Мои воспоминания

Мои воспоминания

Аннотация

    Свои воспоминания выдающийся французский композитор Жюль Массне (1842–1912) написал в конце жизни. Живым и увлекательным языком он рассказывает о годах своего учения, первом успехе, постановках своих опер, путешествиях, сотрудничестве и дружбе с музыкантами, певцами, дирижерами, композиторами, издателями. Книга будет интересна музыкантам, певцам, студентам музыкальных училищ и вузов, музыковедам и широкому кругу любителей музыки и оперного театра.

Оглавление

Жюль Массне Мои воспоминания


    Massenet J.
    Му Recollections ⁄ J. Massenet; О. V. Mikhnyuk (translation from French, foreword). — Saint Petersburg: Lan: The Planet of Music, 2022. — 248 pages. — Text: direct.

    The outstanding French composer Jules Massenet (1842–1912) wrote his memoirs towards the end of his life. With a lively and fascinating language, he talks about the years of his studies, the first success, the productions of his operas, travels, cooperation and friendship with musicians, singers, conductors, composers, publishers.
    The book will be of interest to musicians, singers, students of music colleges and higher schools, musicologists and a wide range of music and opera lovers.

    © Издательство «ПЛАНЕТА МУЗЫКИ», 2022
    © О. В. Михнюк (перевод с французского, вступительная статья), 2022
    © Издательство «ПЛАНЕТА МУЗЫКИ», художественное оформление, 2022

Жюль Массне — завещание романтика

    Воспоминания композитора — еще одна история жизни в целой череде автобиографических заметок, столь популярных в век романтизма, вырастающих не столько из ощущения причастности большим событиям, сколько из главного открытия романтической, а вслед за ней и неоромантической эпохи — осознания ценности человеческой личности, неповторимости не одних лишь гениальных мыслей, открытий или свершений, но наших чувств, впечатлений, переживаний.
    Ярче всего новое мироощущение проявит себя в музыке. Ярче — но не раньше, ибо расцвет романтического творчества в ней придется на время, когда романтизм литературный и живописный уже почти угаснет, когда первый его порыв, готовый обнять небо и землю, бросить человека в глубины бытия, в сражение с его основами, в круговорот мифологии и истории, сменится более мягкими напевами, которые если и не оставляют совершенно в стороне мировые катаклизмы и разбушевавшиеся стихии, то превращают их в фон для самой главной и сокровенной человеческой драмы — любви: только рождающейся или полыхающей племенем, трепетной или роковой, поднимающей до небес или повергающей в душевный ад.
    Такие чувства станут преобладать и в зародившемся в середине XIX столетия феномене национальной оперы, особенно оперы комической, прежде оттенявшей своей шутливостью, карнавальностью, легкостью глубину драматических оперных шедевров. Это понимание постепенно уходит, уступая место сценической сентиментальной драме, чистой лирике, воспевающей жизнь сердца. К плеяде композиторов, прославивших это направление, вне сомнения, относится Жюль Массив, чей творческий расцвет пришелся на 80-е — 90-е годы позапрошлого века, недаром ставивший эти «новые оперы» во главе всего своего творчества: собственно, только о них, да еще об ораториях, близко примыкавших к оперному жанру, он и будет рассказывать нам на страницах адресованных внукам воспоминаний. С новой лирической оперой и с театрами, отдающими ей предпочтение, связано все его повествование о жизни, каждая работа, каждая постановка — веха, от которой он будет отталкиваться, повествуя о людях, событиях, но гораздо более — об отношении к происходящему, о «проживании» каждого такого этапа как маленькой жизни.
    Потому, наверное, мы почти не увидим в этих заметках рассказов о титанах эпохи, о тех, чьи имена и сегодня царят на афишах концертных залов, филармоний и, разумеется, оперных театров. Вскользь будет упоминать Массив о таких фигурах, как Гуно или Вагнер, зато целые страницы посвятит малоизвестным ныне преподавателям консерватории, своим учителям, наставникам, соавторам по работе — писателям-драматургам, издателям и меценатам, чьи интеллектуальные находки навели его на мысль о создании того или иного его шедевра. То же самое прозвучит и в речах, посвященных предшественникам и коллегам — собратьям по Академии изящных искусств. Имена большинства из них ныне известны лишь узкому кругу историков искусства, а произведения отнюдь не отмечены «печатью вечности».
    Но именно они окажутся в глазах Массне «великими» и «дорогими», им он будет щедро расточать похвалы, отмечая, помимо таланта, их трудолюбие и интеллигентность, стойкость в превратностях судьбы художника, артиста, неизменную улыбку, с которой проходят они по жизненному пути, короткому или длинному, неважно.
    Означает ли это, что композитор, которого его время вознесло на вершины признания (хотя еще при жизни оперные его произведения стали называть устаревшими — так стремительно наступало в искусстве еще одно «новое время», то, которое Анна Ахматова назовет «не календарным, настоящим двадцатым веком»), не разбирался в том, что было делом его жизни, понимал в искусстве меньше нас, читателей его записок? Или что он был привержен корпоративному духу, превознося тех, кто был близок ему лично, сыграл роль в его карьере, способствовал его славе?
    Конечно, нет. Вероятно, доли предвзятости и тщеславия, свойственных творческим людям, Массне и не лишен. Так, узнав о разорении первого своего издателя и соавтора Жоржа Артмана, испытывая тревогу за судьбу партитур, отданных последнему, он предполагает: «…Артман, чья дружба ко мне оставалась неизменной, а сердце — всегда открытым, переживает не меньше, чем я сам». Думается, потерявший все предприниматель имел несколько больше оснований переживать, в том числе и за себя самого, чем композитор, находившийся в зените славы, что и подтвердило ближайшее будущее, явившееся в лице другого гиганта издательского дела Анри Эжеля. Но говорит это скорее о почти детской непосредственности восприятия жизни. Равно как и не единожды упоминаемый Массне «страх премьеры», когда во время публичной репетиции или первого представления он отсиживается за кулисами в дальнем уголке или вовсе сбегает из театра — чудесный штрих к портрету творческой личности, для которой провал выношенного в душе и уме детища — личная драма, глубокая рана, а не просто эпизод. Все это имеет место, но… За отзывами о современниках и товарищах по ремеслу стоит нечто более значительное, чем представление об их успешности. Это лишь дань общественному мнению, публике, требующей в свое распоряжение только лучшего. А истина скрывается за магическим для Массне названием — вилла Медичи.
    Ибо, адресуя, как уже было сказано, эту повесть внукам — наследникам своей славы, людям новой эпохи, Массне желает беседовать с ними не о вершинах или низинах искусства, а о самой сути красоты, о том, зачем ищут ее художники, писатели, композиторы. Ради чего существует сей труд и мука творчества. Поездка в Италию после получения Римской премии дает этот ответ ему самому. А он, маститый сочинитель, педагог, член Французского института, пытается в речи на ежегодном собрании Академии изящных искусств донести его смысл до молодых, до тех, кому стажировка еще только предстоит: «С первого же вечера Рим покорит вас, и вы сразу поймете это, как только посмотрите на него с высоты Пинчио, и ваш взгляд притянут извивы улиц города пап и цезарей, над которыми парит купол собора Святого Петра, языческий Колизей и далее — поля, уже окрашенные в неуловимые оттенки заката, в золоте последних солнечных лучей, вплоть до Яникула. Вы почувствуете, как ваша душа погрузится в беззвучную молитву, наполнится благодарностью. Поймете, что в вашей груди слева более ничего не дрожит, что идти дальше уже бесполезно».
    Искусство — молитва человеческой души. Молитва не о признании, не о славе, но о счастье приобщения, погружения в него. Такова и любовь. Поэтому так неутомимо будет воспевать ее композитор, порой с оттенком снисходительности именуемый «дамским», как указывает в предисловии к его воспоминаниям Ксавье Леру. Нет! Любовь и музыка (искусство вообще) идеальны, только они возвышают человеческую душу, наполняют ее той же благодарностью, что силуэты Вечного города. И один за другим возникнут на страницах его партитур и зазвучат со сцен женские голоса, поющие о самопожертвовании во имя любви, голоса Марии Магдалины, Эсклармонды, Гризельды, Манон, Шарлотты, Терезы. В них воскреснут все творения старых мастеров, и переживания, что волнуются в душе, обретут звук и плоть.
    Музыка — искусство переживания и сопереживания, долгого поиска нужного впечатления, как скульптура — одушевление камня, живопись — холста, как наука — душа ума. И одним из самых главных ее открытий становится для Массне спиритуалистическая теория Уильяма Джеймса, предназначающая устремленным ввысь душам места на собственных звездах. Именно об этом «звездном» бытии — последний монолог композитора, завершающий книгу воспоминаний. Амы, прочитав нехитрую его исповедь, невольно верим, что так и есть, и среди светящихся точек на небе по-прежнему есть звезда Массне — добродушная, улыбчивая, нежная и безраздельно преданная творчеству.
    Это — завещание романтика нашим неромантичным временам. То, что, помимо музыки, заслуживает пережить века и в них остаться.

    Ольга Михнюк

Предисловие

    Лет пятьдесят назад лодочники, спускавшиеся по Сене, не доходя Круассе, замечали на берегу реки павильон, окна которого были ярко освещены. «Это дом господина Густава», — отвечали на их расспросы местные жители. Действительно, великий Флобер яростно работал, дымя трубкой, и отрывался от своих трудов лишь затем, чтобы ночью подставить под свежий воздух крепкую грудь старого нормандца.
    А редкие прохожие, что оказывались в четыре часа утра на улице Вожирар, поражались необычному виду светящихся окон на фоне черных фасадов. Они спрашивали себя, что за позднее празднество здесь происходит. Это был праздник звуков и гармоний, которые прославленный мастер сплетал в прелестный венок. Наставал час, когда Массне оставлял рабочий стол, и начинало твориться волшебство. Муза садилась рядом с ним и напевала ему на ухо, рождая под белыми нервными руками артиста песни Манон, Шарлотты, Эсклармонды.
    Этот свет угас, окно более не освещает сад. Хранителя огня нет более. Но, несмотря на зловещие крики ночных птиц — музыкантов-завистников — бьющих крыльями в хрустальную клетку, где бьется его огонь, его творения продолжают светить вечно.
    Его наследие поистине огромно. Но если и знал Массне триумфы и славу, то был обязан ими неустанному и плодотворному труду. За что бы он ни брался: за пьесу, оперу или симфонию, — во всем являл он свое искусство. Своим первым успехом он обязан был песням. Сколько было фортепиано, на пюпитрах которых водружались листки с «Апрельской поэмой», и сколько девиц снискали восхищение слушателей, исполняя «Песню любви». А его репутация в музыкальной среде родилась вместе с его симфоническими произведениями. Партитура музыки к «Эриниям», «Эльзасские сценки» и «Живописные зарисовки» изобилуют яркими находками.
    Не пренебрегает он и ораториями. Вопреки репутации «дамского» композитора, он обращается к библейским сюжетам и выводит перед нами точным штрихом Еву, Пресвятую Деву и Марию Магдалину. Несколько лет назад мне довелось услышать исполнение «Марии Магдалины» в театральном зале, и драматичная красота этой постановки доставила мне огромное удовольствие. Вслушиваясь в пламенные пассажи, такие как: «О возлюбленный мой! Слышите ли вы Его голос?» — мы понимаем, что это произведение уже сорок лет составляет славу автора, которая стала всемирной, как только его творения появились на театральных сценах, и каждая новая постановка все увеличивала известность композитора. Попытавшись сделать обзор его произведений, мы перечислим почти весь репертуар современных театров, ибо Массне был прежде всего человеком театральным. Ведь писать музыку для сцены — значит создавать посредством звуков особую атмосферу, обстановку, в которой разворачивается действие, намечать характеры героев, писать широкими мазками полотно, соответствующее исторической и психологической интриге. И это удавалось автору «Манон» как никому другому. Однако следует признать, что есть разница между Массне — оперным композитором и Массне — автором комических опер[1]. Человек, сочинивший «Мага», «Короля Лагорского», «Иродиаду», «Сида», «Вакха», «Рим», особенно ярко явил свою индивидуальность в «Манон», «Вертере», «Эсклармонде», «Гризельде», «Терезе», «Жонглере Богоматери». Певец любви, он воспроизводит все оттенки этого чувства — да как рельефно! Его интонация, оригинальная, гибкая, ласкающая слух, пленяет непреходящей тоской, захлестывает волной, и как волна же расплескивается легкой пеной. Она выделяется среди всех прочих, ее ни с чем не спутаешь. Отточенная техничность лишь придает ей достоинства, а сдержанность стиля вовсе не исключает выразительности. Однако отпечаток его индивидуальности лежит на творениях многих французских и иностранных композиторов.
    И когда серая пыль веков укроет сокровища, созданные великим ушедшим, когда драгоценный прах, оставленный годами, сгладит все неровности, отделит произведения-однодневки от блистательных, вечных, как «Манон» или «Вертер», Массне, вне сомнения, займет подобающее ему место в ряду «великих». Ведь именно от него приняла французская школа священный факел, и будущее будет признательно ему как за великолепные произведения, так и за всю прекрасную его жизнь, о которой сам он рассказывает на последующих страницах этой книги.

    Ксавье Леру

Мои воспоминания (1848–1912)

    Меня часто спрашивали, записывал ли я свою жизнь день за днем, в виде дневника? Да! Верно! И вот как приобрел я эту привычку.
    Моя матушка, образцовая жена и мать, занимавшаяся моим нравственным воспитанием, в день моего рождения, когда мне исполнилось десять лет, сказала мне: «Вот тебе записная книжка (это была одна из тех длинных и узких записных книжек, какие продавались тогда в магазинчиках «Бонмарше», до того, как они разрослись в огромное предприятие, какое мы знаем сейчас)». И добавила: «Каждый день, ложась спать, записывай в нее все, что ты делал, слышал и видел в течение дня. Если ты сделал или сказал что-то, в чем мог бы себя упрекнуть, ты должен записать это признание. Возможно, это заставит тебя подумать, прежде чем совершать предосудительные поступки».
    Разве мысль эта не принадлежала незаурядной женщине, прямой и честной как в помыслах, так и в сердце своем, считавшей первейшей обязанностью по отношению к сыну развить в нем сознательность, положить совестливость в основу всего его воспитания!
    Однажды, когда я был один и придумывал себе разные развлечения, роясь в шкафу, я нашел несколько плиток шоколада. Одну из них я вытащил и разгрыз. Я часто говорил, что я лакомка, никогда этого не отрицал, и вот тому прямое доказательство.
    Настал вечер, и мне предстояло записать в дневнике отчет за день. Признаюсь, я колебался, говорить ли о соблазнительной шоколадной плитке. Моя совесть подверглась суровому испытанию, однако победила, и я смело записал проступок в дневник.
    Мысль о том, что матушка прочтет о моем преступлении, немного меня смущала. В эту минуту она вошла, заметила мою сконфуженность, и, узнав о ее причине, обняла меня и воскликнула: «Ты вырастешь честным человеком! Я прощаю тебя, но это еще не повод в другой раз тайно поедать шоколад». Позднее мне приходилось его есть, и самый лучший, но я всегда спрашивал разрешения.
    И именно поэтому я стал записывать все свои воспоминания, хорошие и дурные, веселые и грустные, счастливые и не очень, дабы сохранять их в неизменной ясности.

Глава 1
Поступление в консерваторию

    Даже проживи я (что, конечно, невероятно!) тысячу лет, и то этот судьбоносный день 24 февраля 1848 года (мне вот-вот должно было исполниться 6 лет) не изгладился бы из моей памяти, и не потому, что он совпал с падением Июльской монархии — этот день был отмечен моим вступлением на музыкальное поприще, хотя я до сих пор сомневаюсь в этом своем призвании, питая пылкую любовь к точным наукам.
    Я жил тогда с родителями на улице Бон, в квартире, выходящей окнами в обширный сад. День обещал быть прекрасным, хотя и было необычно холодно. Мы сидели за завтраком, когда одна из наших служанок буквально влетела в комнату, где мы собрались. «К оружию, граждане!» — вопила она, без разбору швыряя на стол блюда. Я был еще слишком мал, чтобы понимать, что творилось на улицах. Все, что я помню — как мятежники заполонили все, и революция распространялась, сметая с трона даже самых благодушных государей.
    Чувства, волновавшие отца, разительно отличались от тех, что тревожили чуткую душу матушки. Мой отец служил офицером при Наполеоне I, был коротко знаком с маршалом Сулом, герцогом Далматинским, оставался исключительно предан императору, и жаркая атмосфера битвы как нельзя лучше ему подходила. Что же до матушки, бедствия первой революции, лишившей трона Людовика XVI и Марию-Антуанетту, породили в ней настоящий культ Бурбонов.
    Воспоминания о той трапезе тем яснее ясно отпечатались в моей памяти, что именно в тот исторический день при свете свечей в канделябрах, которые были тогда приметой богатых домов, матушка впервые возложила мои руки на клавиши фортепиано.
    Дабы приобщить меня к инструменту, матушка, руководившая моим музыкальным образованием, сначала укрепила над клавиатурой полоску бумаги, написав на ней ноты, соответствовавшие каждой из белых и черных клавиш и должным образом расположенные на пяти линейках. Это была превосходная задумка, ошибиться становилось невозможно.
    Я делал в музыке быстрые успехи, поэтому три года спустя, в октябре 1851 года, родители решили отвести меня в консерваторию для сдачи вступительного экзамена в класс фортепиано. Однажды утром в том же месяце мы пришли на улицу Фобур-Пуасоньер, где длительное время располагалась Национальная консерватория, прежде чем переехать на улицу Мадрид. Стены большого зала, как, впрочем, большинства помещений подобного рода, были выкрашены в серый и голубой цвета с черным рисунком поверх. Единственной мебелью в прихожей были старые банкетки.
    Сурового вида служащий господин Ферьер вызывал соискателей, выкрикивая их имена в толпу взволнованных родителей и друзей семьи, пришедших их сопровождать, и этот вызов звучал как приговор. Каждому выдавался порядковый номер, обозначавший очередность его появления перед жюри, члены которого уже собрались в концертном зале.
    Этот зал, назначенный для экзамена, представлял собой что-то вроде небольшого театра с рядами лож и полукруглой галереей и выдержан был в стиле Консулата. Меня он никогда не трогал, я признавал его, не испытывая при этом никаких чувств. Но мне часто представлялся консул Наполеон, сидящий в центральной ложе нижнего яруса, словно в черной дыре, рядом с подругой его юных лет Жозефиной. Его лицо было прекрасно своей энергией, ее же нежный взгляд и благожелательная улыбка вселяли смелость в учеников, за первыми опытами которых они вместе наблюдали. Благородная и добрая Жозефина, казалось, желала посредством этих визитов в святилище искусств смягчить помыслы человека, занятого множеством иных важных дел, сделать его менее жестким через соприкосновение с юностью, которая также в свой срок, вероятно, не избежит встречи с ужасами войны.
    В этом небольшом зале, который не следует путать с гораздо более известным залом Концертного общества консерватории, где со времен Сарета, первого директора, проходили и по сей день проходят экзамены всех классов заведения, разыгрывались трагедии и комедии, здесь же несколько раз в неделю занимались органисты, так как здесь, в глубине, за занавесом, находился большой орган с двумя клавиатурами. Рядом с этим инструментом, изношенным и визгливо звучащим, располагалась роковая дверца, через нее ученики попадали на эстраду, игравшую роль сцены. И в этом же зале заседал комитет по предварительному отбору работ на музыкальную премию для композиторов, так называемую Римскую премию.
    Однако вернусь к утру 9 октября 1851 года. Как только всех молодых людей уведомили о порядке прохождения ими экзамена, нас провели в соседнюю комнатку с дверью, которую я прежде назвал роковой, она представляла собой подобие старого, пыльного чердака. Жюри, чей вердикт мы должны были бесстрашно выслушать, состояло из Галеви, Карафа, Амбруаза Тома, множества преподавателей консерватории, президентом был ее директор, господин Обер, о коем все говорили, что он самый известный и самый плодовитый из французских мэтров, составивших себе имя в большой и комической опере.
    Господину Оберу было тогда шестьдесят пять лет. Его окружало всеобщее обожание, в консерватории его также любили все. Я постоянно вспоминаю его прекрасные черные, горящие пламенем глаза, они остались такими до самой его смерти в мае 1871 года.
    Май 1871! Вокруг бушевало восстание — последние содрогания Коммуны. А господин Обер оставался верен своему бульвару рядом с проспектом Оперы, излюбленному месту прогулок, и, встречая кого-либо из друзей, также, как он сам, испытывавшего отчаяние в те ужасные дни, говорил ему с невыразимой тоской: «Ах, я, кажется, зажился!» А после добавлял с легкой улыбкой: «Ничем не следует злоупотреблять».
    А в 1851 году, когда я с ним познакомился, наш директор уже давно проживал в старом особняке на улице Сен-Жорж, где, на моей памяти, он запросто принимал визиты начиная с 7 часов утра. Затем ехал в консерваторию в тильбюри, которым обычно управлял сам. Его слава была всемирной. Глядя на него, сразу вспоминали его оперу «Немая из Портичи»: судьба ее сложилась особенно счастливо, она пользовалась самым оглушительным успехом, пока на сцене Оперы не появился «Роберт-Дьявол». Говоря о «Немой из Портичи», чаще всего вспоминают о волшебном действии, которое оказало исполнение во втором акте дуэта «О святая любовь к Родине!» на патриотов, пришедших на представление в театр де Ла Моине в Брюсселе. Оно поистине дало сигнал к началу революции 1830 года, что привело к обретению независимости нашим северным соседом. Весь зал, словно охваченный безумием, пел вместе с артистами этот героический рефрен, повторял его безостановочно, раз за разом.
    Каков же был мастер, способный похвалиться таким успехом в своей карьере!
    Когда назвали мое имя, я, дрожа, поднялся на эстраду. Мне было всего 9 лет, а исполнять я должен был финал сонаты Бетховена (ор. 29)! Что за дерзость!
    Как это было принято, меня остановили после исполнения двух или трех страниц, и я, совершенно сбитый с толку, услышал, как господин Обер пригласил меня предстать перед жюри. Вниз с эстрады вели четыре или пять ступенек. Так как у меня закружилась голова, я не заметил их и едва не упал, и господин Обер любезно сказал: «Осторожнее, мальчик мой, ты упадешь!» — а потом спросил, где я получил такую блестящую подготовку. Я без лишней гордости отвечал ему, что единственным моим учителем была матушка, и вышел, растерянный, но счастливый — ведь он со мной заговорил!
    На следующий день утром матушка получила официальное письмо: я стал учеником консерватории. В то время в почтенном заведении было два преподавателя фортепиано. Подготовительных классов еще не существовало. Этими двумя наставниками были господа Мармонтель и Лоран. В класс ко второму из них меня и направили. Я проучился два года, попутно получая классическое образование в колледже, а сольфеджио изучал у блистательного господина Савара.
    Мой учитель господин Лоран получил первую премию по фортепиано при Людовике XVIII. Он поступил было офицером в кавалерию, но потом оставил армию, чтобы сделаться преподавателем Королевской музыкальной консерватории. Его доброта была, если можно так выразиться, идеальной, в полном смысле этого слова, и между нами установилось полное доверие.
    Что касается господина Савара, отца одного из моих бывших учеников, лауреата Римской премии, ныне директора Лионской консерватории (директор консерватории! Мог ли подумать, глядя, какими были мои ученики, кем станут они теперь!), то он, Савар-отец, обладал просто невероятной эрудицией.
    И сердце его было достойно его ума. Я люблю вспоминать, как, когда я пожелал изучать контрапункт, чтобы поступить в класс композиции, где преподавал Амбруаз Тома, Савар согласился давать мне частные уроки, и проходили они у него дома. Каждый вечер я спускался с Монмартра, где жил, и шел в дом номер 13 по улице Вьей-Эстрапад, что за Пантеоном.
    И какие чудесные уроки я получил от этого человека, одновременно великодушного и знающего! С каким воодушевлением следовал я по этой дороге, до павильона, где он жил и откуда я возвращался ежевечерне около десяти часов, переполненный превосходными советами, что он мне давал. Как я уже говорил, ходил я пешком, не садился даже на империал омнибуса, чтобы хоть как-то оплатить со своей стороны уроки, которые желал от него получить. Я решил использовать сей метод, так как тень великого Декарта реяла надо мной.
    Однако представьте себе деликатность этого человека с большим сердцем: когда пришел час заговорить о том, сколько я ему должен, господин Савар заявил, что у него есть работа, которую он хотел бы мне доверить. Нужно написать симфоническую оркестровку аккомпанемента к военной музыке из мессы Адольфа Адана. И добавил, что выполнение этого задания принесло бы мне три сотни франков.
    Я не догадывался и узнал лишь позже, что он придумал это, дабы оказать мне услугу и не обсуждать со мной денежный вопрос, позволить мне думать, будто эти триста франков и составляют стоимость его уроков, компенсируют ее.
    И я до сих пор сердечно благодарю этого замечательного, щедрого человека, которого столько лет уже нет на свете.

Глава 2
Годы юности

    В то время, когда я занял место на скамьях консерватории, я был тщедушного сложения и невелик ростом. Это и стало предметом портрета-шаржа, нарисованного знаменитым карикатуристом Шамом. Большой друг нашей семьи, Шам частенько проводил вечера у моих родителей. И разговоры за семейным столом, при мягком свете масляной лампы (керосин тогда еще только входил в обиход, а электрическое освещение и вовсе не использовалось) оживлялись его вдохновением, столь же проницательным, сколь искрометным. Их частью был также разлитый в стаканы оршад, ибо чашка чая еще не вошла в моду.
    Меня просили сесть за пианино. И у Шама было достаточно времени, чтобы набросать меня стоящим на подставке из пяти или шести партитур, с руками, едва достающими до клавиш. Конечно, это было преувеличение, но все же отчасти соответствующее истине.
    Иногда я сопровождал Шама к его прелестной и обходительной подруге, жившей на улице Таран. Естественно, меня призывали поиграть на пианино. У меня сохранилось воспоминание о том, что в один из дней, когда меня пригласили, чтобы послушать, я как раз получил третьи награды по фортепиано и сольфеджио. Это были две тяжелые бронзовые медали с надписью: «Императорская музыкальная и театральная консерватория». Разумеется, сначала меня прослушали, что никак не умерило моего радостного волнения, даже напротив!
    Позднее я узнал, что Шам женился на даме с улицы Таран, но свершилось это втайне, так как сам он немного стеснялся такого союза. Он не сообщил об этом даже ближайшим друзьям, а когда они с удивлением это заметили и высказали ему, остроумно ответил: «Но я же отправлял уведомительные письма, только они были анонимными!»
    Вопреки бдительности матушки, я однажды вечером ускользнул из дома. В Комической опере на улице Фавар давали «Детство Христа» Берлиоза, и я узнал, что великий композитор сам будет дирижировать. Я не мог заплатить за вход, однако желание послушать человека, вдохновлявшего всю нашу юность, оказалось непреодолимым, и я попросил товарища, который исполнял партию в хоре детей, провести меня и спрятать среди хористов. И таким образом я выполнил заветное желание проникнуть за кулисы театра. Как вы догадываетесь, дети мои, эта выходка заставила поволноваться матушку: она ждала меня за полночь и думала, что я потерялся в большом Париже.
    Надо ли говорить, что, когда я возвратился, пристыженный, с опущенной головой, меня здорово отчитали. Гроза пронеслась надо мной дважды. Но если и утверждают, что гнев женщины подобен дождю в лесу, ибо падает дважды, все же материнское сердце не способно бушевать вечно. И я, успокоившись, отправился в кровать. Однако заснуть не смог. Мою детскую головку переполняла красота услышанного, перед глазами стояла высокая величественная фигура Берлиоза, руководившего этим волшебным исполнением.
    Итак, жизнь моя текла счастливо, в трудах, но долго это не продлилось.
    Врачи настоятельно советовали отцу уехать из Парижа, так как здешний климат вреден для его здоровья, и отправиться на лечение в Экс, в Савойю. Подчинившись этому приговору, отец и матушка поехали в Шамбери и взяли меня с собой. Что ж поделаешь! Моя артистическая карьера прервалась!
    В Шамбери я провел два долгих года. Но слишком однообразной эта жизнь не была. Я использовал это время для продолжения общего образования, чередуя занятия с усердными упражнениями в гаммах и арпеджио, в секстах и терциях, словно ничего более не желал, как сделаться выдающимся пианистом. Я отрастил до смешного длинные волосы, как носили все виртуозы, и это сходство подогревало мои честолюбивые мечты. Небрежность прически казалась мне необходимым дополнением к таланту.
    Между делом я совершал прогулки по чудесному савойскому краю, находившемуся тогда под властью короля Пьемонта, добираясь то до Ниволе, то до Шарметта, местности, прославленной тем, что там жил Жан-Жак Руссо. В это время я совершенно случайно нашел несколько произведений Шумана, мало знакомых французам и совершенно неизвестных в Пьемонте. Я всегда буду помнить, как во время приезда туда наигрывал отрывки с листка, озаглавленного «Вечером», и получил однажды такое приглашение: «Развлеките-ка нас вашим Шуманом, в котором столько невыносимо фальшивых нот!» Не стоит и описывать, с какой детской запальчивостью воспринял я это предложение. Но что бы сказали бравые савойцы, если бы услышали сегодняшнюю музыку!
    А месяцы шли, шли и шли… и однажды, прежде чем первый отблеск утра окрасил вершины гор, я убежал из-под родительского крова, дабы без единого су в кармане и даже без смены белья отправиться в Париж. Париж! Город, куда стремятся все артисты, где я вновь увижу свою консерваторию, своих дорогих учителей и… кулисы, мысль о которых неотступно меня преследовала.
    В Париже мне удалось разыскать старшую сестру, и она, несмотря на скромный достаток, приняла меня как собственного сына, предложив мне жилье и стол: жилье очень простое, а стол довольно скудный, но все это скрашивалось ее добротой, столь глубокой, что я чувствовал себя как дома.
    Матушка спустя некоторое время простила мне побег в Париж. Однако каким же нежным и великодушным созданием была моя сестра! И она, увы, вынуждена была навеки покинуть нас 13 января 1905 года, в тот самый день, когда ей представилась возможность присутствовать на пятисотом представлении «Манон», состоявшемся в вечер ее смерти. Скорбь, которую я испытал, вряд ли возможно описать!
    За последующие два года я наверстал все, что потерял в Савойе. Первая премия по фортепиано последовала за наградой по контрапункту и композиции. Это случилось 26 июля 1859 года.
    Я соперничал с десятью товарищами. По жеребьевке мне выпало выступать одиннадцатым. Соперники ожидали вызова в фойе концертного зала, где нас заперли. Наконец 11 номер остался в фойе один. Ожидая своей очереди, я почтительно созерцал портрет Абенека, основателя и первого дирижера оркестра концертного общества Парижской консерватории, в левой петлице которого пышным цветом цвел алый платок. Разумеется, в день, когда он вдобавок к другим наградам, стал кавалером ордена Почетного легиона, ему нужна была не просто орденская ленточка, а целый бант!
    Наконец вызвали меня. Конкурсный отрывок представлял собой часть концерта фа минор Фердинанда Хиллера. Тогда утверждали, что музыка Хиллера похожа на творения Нильса Гаде, который, в свою очередь, брал за основу Мендельсона.
    Мой учитель господин Лоран стоял рядом с фортепиано и, когда я закончил, обнял меня, не обращая внимания на многочисленных зрителей в зале. Лицо мое стало влажным от его слез.
    Мне всегда свойственно было сомневаться в успехе. Всю жизнь я избегал генеральных репетиций в присутствии зрителей и премьер, полагая, что дурные новости лучше узнавать как можно позже. Домой я возвращался бегом, как мальчишка. Там никого не было: сестра ушла на конкурс. Я не мог более сдерживаться и решил вернуться в консерваторию и, возбужденный до крайности, сделал это немедленно. Я добежал уже до угла улицы Сент-Сесиль, когда встретил Альфреда Дювернуа, товарища, преподавательская и композиторская карьера которого сложилась столь блестяще. Я упал в его объятья, и он сообщил мне то, что я должен был уже знать: что господин Обер от имени жюри произнес судьбоносные слова: «Первая премия по фортепиано присуждается господину Массне». В составе жюри был и преподаватель Анри Равина, сделавшийся впоследствии одним из лучших друзей, каких я приобрел в жизни, к нему и сейчас устремлена моя благодарная и взволнованная мысль.
    От улицы Бержер до улицы Бургонь, где жил мой дорогой учитель господин Лоран, я домчался в несколько скачков и застал его ужинающим с офицерами, его друзьями по армии. Едва он меня увидел, как протянул мне две тетради — оркестровую партитуру «Свадьба Фигаро, комическая опера в четырех действиях, написанная синьором В. Моцартом». Тетради были помечены гербом Людовика ХАШ, золотыми буквами на них было написано: «Для услаждения короля. Королевская школа музыки и декламации. Конкурс 1822 года. Первая премия по фортепиано присуждена господину Лорану». На первой странице мой обожаемый учитель написал следующее: «Тридцать семь лет тому назад я, как и ты, мой мальчик, получил первую премию по фортепиано. Я не мог бы придумать для тебя более приятного дара, чем этот, сделанный в знак искренней дружбы. Продолжай свой путь, и ты станешь великим артистом. Так думают члены жюри, присудившие тебе сегодня эту награду. Твой старый друг и учитель Лоран».
    Не правда ли, прекрасный поступок известного наставника по отношению к юноше, едва начавшему карьеру!

Глава 3
Большая Римская премия

    Итак, я получил первую премию по фортепиано. И разумеется, был этим столь же счастлив, сколь горд. Однако воспоминаний об этом отличии оказалось недостаточно. Жизнь настойчиво, неумолимо требовала чего-то более полезного и, главное, действенного. И в самом деле я не мог дальше пользоваться гостеприимством сестры, никак не возмещая расходы на мою персону. В этой ситуации мне пришлось дать несколько уроков фортепиано и сольфеджио в маленькой и бедной частной школе в своем квартале. Чрезвычайно утомительно, а доход невелик! Я вел жизнь зависимую и очень трудную. Мне предложили играть на пианино в большом кафе в Бельвиле. Впервые я музицировал в перерывах не для того, чтобы отвлечься, а дабы удержать посетителей. Платили мне за это тридцать франков в месяц.
    Quantum mutates…[2] Мне следует признать это, согласившись с поэтом. Многое изменилось с тех пор, дети мои.
    Теперь портреты юных учеников, показавших себя на конкурсе, печатают в газетах, их называют великими, поют им дифирамбы, хотя бы после своего триумфа они не сказали ни единого значительного слова! Это настоящая слава, этакий скромный апофеоз!
    В 1859 году нас не славили так. Но провидение, которое часто называют призванием, уже стояло на пороге. Один из моих друзей, ныне живущий, чему я несказанно рад, доставил мне лучшие уроки. Он был не таков, как множество моих более поздних приятелей: не из тех, кто постоянно нуждается в вас, но исчезает, едва вы заговорите о своей нужде; и не из тех, кто станет защищать вас от нападок лишь затем, чтобы продемонстрировать свои чувства и передать вам же обидные слова, что о вас говорились. Скажу однако, что есть у меня и такие друзья, кто оставался рядом в минуты печали и разочарования.
    Театр Лирик на бульваре Тампль взял меня в оркестр исполнять партию на литаврах. Со своей стороны, Штраус-отец, руководивший бальным оркестром оперы, доверил мне барабаны, литавры, треугольник и прочие ударные инструменты. Мне было очень тяжело бодрствовать по субботам с полуночи до шести утра, но в итоге я получал восемьдесят франков в месяц! Я был богат, как банкир, и счастлив, как сапожник.
    Основанный Александром Дюма-отцом под именем Исторического театра, Театр Лирик создавался силами Адольфа Адана. Я жил тогда в доме номер 5 на улице Менильмонтан в огромном доме, похожем на город. Моими соседями за стеной были клоуны и клоунессы из цирка «Наполеон», который находился в самой непосредственной близости к нам. По воскресеньям я позволял себе роскошь, разумеется, бесплатную, послушать публичные концерты, которые давались там под руководством Паделу. Это происходило, когда зрители, скученные в душном зале, начинали кричать: «Дайте воздуха!» — и открывались форточки третьего этажа. Со своего насеста (другое слово тут трудно подобрать) я бешено аплодировал исполнению увертюры к «Тангейзеру», «Фантастической симфонии», музыке моих богов — Вагнера и Берлиоза.
    Каждый вечер около шести часов (спектакли начинались рано) я приходил на улицу Фоссе-дю-Тампль, неподалеку от своего дома, к служебному входу в Театр Лирик. Левая сторона бульвара Тампль тогда представляла собой не что иное, как бесконечную вереницу театров. Таким образом я проходил задние фасады Акробатов, Пти-Лазари, Театра комедии, Императорского цирка, театра Тэте. Кто не знает, каким был Париж в 1859 году, с трудом может это себе представить. Улица Фоссе-дю-Тампль, куда выходили служебные помещения, была настоящим двором чудес[3], где на плохо освещенном тротуаре встречались актеры и актрисы всех этих театров. Блохи и бактерии наполняли тут воздух. И даже в нашем Театр Лирик фойе для музыкантов служила старая конюшня, куда время от времени ставили лошадей, исполнявших «роли» в исторических пьесах.
    Но за все это меня вознаграждало не слабеющее день ото дня наслаждение занимать свое место в прекрасном оркестре, которым управлял Детофф. Ах, эти репетиции «Фауста»! Какое невыразимое счастье я испытывал, когда из угла, куда меня поместили, я мог пожирать глазами нашего великого Гуно, руководившего занятиями со сцены. Сколько раз потом, выходя вместе с заседаний в Институте (Гуно жил на площади Малерб), мы говорили о времени, когда «Фауст», выдержавший уже более тысячи представлений, вызывал горячие споры в прессе, но ему уже тогда аплодировала публика, которая редко ошибается. Vox populi, vox Dei![4]
    Вспоминаю я также о том, как в составе оркестра принимал участие в представлениях «Статуи» Рейера. Что за чудесная партитура! Какой головокружительный успех! Мне кажется, я все еще вижу Рейера, который, обманув бдительность пожарных, курит бесконечную сигару. От этой привычки он не мог отказаться. Однажды я слышал его рассказ о том, как, находясь в комнате аббата Листа в Риме, где все стены были увешаны картинами на священные сюжеты с изображением Христа, Пресвятой Девы, ангелов, он выпустил целое облако дыма, которое затянуло все помещение. В ответ на его деликатную попытку извиниться, спросив, не мешает ли великому аббату курение, он получил следующий ответ: «Нет, оно здесь вместо фимиама».
    На тех же условиях я получил на шесть месяцев разрешение замещать одного из моих товарищей в оркестре Итальянского театра (в зале Вентадур, ныне Банк Франции). Я слышал там блистательную мадам Миолан-Карвальо в «Фаусте», которая пела выше всяких похвал, трагических певиц Пенко и Фреццолини, певцов Марио, Грациани, Делле Седие, комика Цукини! Сегодня, когда последнего уже нет в живых, мне очень напоминает его наш Люсьен Фюжер из Опера Комик: та же вокальная сноровка, тот же комический талант.
    Однако приближалось время конкурса в Институте. Пока мы находились в Институте, нам нужно было оплачивать еду и пользование инструментом в течение 25 дней. С этой неприятностью мне удалось справиться. Впрочем, я предвидел ее заранее. Тех небольших денег, что оставались у меня сверх расходов, хватить не могло, и я, последовав одному совету (интересно, советчики сами бывали в роли плательщиков?), отправился на улицу Блан-Манто со своими золотыми часами. Они находились в моем жилетном кармане постоянно, со дня первого причастия. Но весили они, должно быть, немного, ибо за них мне дали лишь… 16 франков. Все же и эта невеликая прибавка оказалась кстати, я заплатил рестораторам все, что требовалось.
    Расходы на фортепиано были столь непомерны — 20 франков! — что я решил от них уклониться. Это далось мне тем легче, что я никогда не использовал его при сочинительстве. Я не подозревал, что мои соседи, стуча по клавишам своего фортепиано и распевая во весь голос, доставят мне немало неудобств. Я был лишен возможности уйти, равно как и отвлечься, ибо инструмент у меня отсутствовал, а акустика на чердаке, где мы помещались, оказалась редкостная.
    Возвращаясь по субботам с собраний в Академии изящных искусств, я часто бросаю печальный взгляд на зарешеченное окошко моего жилища, которое видно справа, в глубине двора Мазарини. Да, мой взгляд печален, ибо за этими старыми решетками я оставил самые дорогие и волнующие воспоминания юности, и они заставляют меня думать о грустных минутах моей уже очень долгой жизни.
    В 1863 году, получив награду на предварительном конкурсе за хор и фугу, я решил использовать то же построение в кантате. Первое испытание состоялось в большом зале Школы изящных искусств, куда входили с набережной Малаке. Окончательное решение объявляли на следующий день в зале, где обычно проходили заседания Академии изящных искусств. Моими исполнителями стали госпожа ван ден Хевел-Дюпре, Роже и Бонне — все трое из Оперы. С такими артистами меня ждал успех! И вот как это случилось.
    Исполнив свое произведение первым (а у нас было шесть соперников), так как в то время не было принято слушать других участников, я бесцельно брел по улице Мазарини, через мост Искусств, и, наконец, зашел в квадратный двор Лувра. Там я уселся на одну из украшавших его железных скамеек.
    Я услышал, как пробило пять. Беспокойство мое возросло до предела. Я говорил сам себе: «Все должно бы уже закончиться!» И это было верно, ибо я увидел под аркой группу из трех человек, занятых разговором между собой, и узнал в них Берлиоза, Амбруаза Тома и господина Обера. Скрыться не представлялось возможным. Они остановились прямо напротив меня, загораживая мне дорогу. Мой обожаемый учитель Амбруаз Тома подошел и сказал: «Обнимите Берлиоза, это ему вы в большой степени обязаны премией!» «Премия! — растерянно воскликнул я, сияя от радости. — Я получил премию!!!» Невозможно выразить чувство, с которым я обнимал Берлиоза, потом своего учителя, затем Обера. Господин Обер успокаивал меня, но разве я нуждался в этом? Потом он сказал Берлиозу, указывая на меня: «Он далеко пойдет, этот сорванец, если избавится от лишнего опыта».

Глава 4
Вилла Медичи

    Большую Римскую премию в области живописи, скульптуры, архитектуры и гравюры получили в 1863 году Лейро, Моншаблон, Буржуа, Брюн и Шаплен. Обычай, сохранившийся по сей день, требовал, чтобы мы все вместе отправились на виллу Медичи и посетили Италию. Для меня это была новая и прекрасная жизнь!
    Министр финансов передал мне от имени Наполеона III 600 франков и паспорт, подписанный Друином де Люйсом, тогда — министром иностранных дел. Перед отъездом во Французскую академию в Риме мы с товарищами совместно нанесли предписанные визиты всем членам Института. На следующий день после Рождества мы проехали весь Париж, все кварталы, где жили наши покровители, на трех ландо, выделенных нам для этих официальных посещений. Эти три экипажа, где сидели подмастерья, сиречь мальчишки, возбужденные успехом и опьяненные улыбками, которые расточало им будущее, произвели фурор на парижских улицах. Почти все господа из Института сообщили, что их нет дома, чтобы избежать произнесения речей. Знаменитый архитектор Гитторф, проживавший на улице Ламартин, сделал это безо всяких церемоний, просто крикнув слуге из комнаты: «Скажи им, что меня нет!»
    Вспомним, что когда-то преподаватели провожали учеников до самых дверей транспортной конторы, что на улице Нотр-Дам де Виктуар. Однажды, когда громоздкий дилижанс, где ученики сгрудились на самых дешевых местах, обеспечивающих сбор всей дорожной пыли, уже готов был двинуться в долгий путь из Парижа в Рим, господин Куде, приближенный художник Луи-Филиппа, вкрадчиво шепнул своему ученику: «Не забывай моих уроков!» Что за наивность, но как она трогательна! Об этом художнике король сказал, отправляя его в Версальский музей: «Месье Куде мне нравится. Его рисунок правилен, цвета хороши, и берет он недорого». О прекрасные времена, когда слово еще ценилось, а выражения одобрения были точными, без налета напыщенности, не то что сегодня, когда вас ими заваливают!
    Я порвал с традицией и поехал один по дороге в Геную, где должен был присоединиться к своим товарищам, сев в их экипаж — огромную повозку, запряженную пятеркой лошадей. Причиной тому было, во-первых, мое желание задержаться в Ницце, где был похоронен отец, а во-вторых, навестить матушку, которая жила тогда в Бордигере. Она занимала там небольшую виллу, приятно расположенную среди пальм над морем. Я провел у нее первый день года, совпавший с годовщиной отцовской смерти, и часы эти были наполнены умилением и нежными излияниями. Однако мне следовало с ней расстаться, поскольку мои веселые товарищи уже ждали меня на горной дороге, ведущей в Италию, и смех высушил мои слезы. Такова юность!
    Около восьми часов вечера наш экипаж остановился в Лоано. Я признался, что был весел, как обычно. И это правда. Однако смутные мысли все же овладели мной, я чувствовал себя совершенно безоружным перед лицом жизни. Я предавался этим размышлениям, пожалуй, слишком рациональным, в то время как мимозы, лимонные деревья и цветущие мирты Италии струили вокруг меня волнующий аромат. Этот контраст пленил меня, вдыхавшего до сих пор лишь едкие запахи парижских предместий, дух вытоптанной травы, да парфюмерный (именно парфюмерный!) воздух театральных подмостков!
    Два дня провели мы в Генуе, посетили там Кампо Санто, городское кладбище, считавшееся лучшим в Италии благодаря роскошным мраморным памятникам. Кто после этого станет отрицать, что самолюбие правит и после смерти?
    Немного времени спустя я вижу себя шагающим утром по Соборной площади в Милане рядом с моим товарищем Шапленом, известным гравером, впоследствии моим коллегой по Институту. Мы обмениваемся восторженными впечатлениями о чудесном соборе из белого мрамора, воздвигнутом в честь Девы Марии ужасным кондотьером Джаном Галеаццо Висконти во искупление грехов его жизни. Как сказал Боссюэ, «тогда поистине вся земля оделась в белое», именно эти слова пришли мне на ум. Взволнованно созерцали мы «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи. Она висела в большом зале, служившем конюшней австрийским солдатам, для чего пришлось пробить широкую дверь — о ужас! Что за мерзость! — прямо в центральной секции фрески[5]. Этот шедевр постепенно исчезает. Настанет время, и он совсем исчезнет, однако десятиметровую стену, на которой он создан, не так легко перенести вручную, как «Джоконду».
    Мы проехали через Верону и совершили обязательное паломничество к могиле Джульетты, которую любил Ромео. И кто скажет, что эта прогулка не волнует тайные чувства всех молодых людей, влюбленных в любовь! Потом были Виченца, Падуя, где, созерцая «Историю Христа» Джотто, я ощутил, что Мария-Магдалина когда-нибудь вторгнется в мою жизнь, и наконец — Венеция.
    Венеция! Мне говорили, что все это происходит наяву, а я не верил, так ошеломило меня время, проведенное в этом единственном на свете, нереальном городе. Поскольку мы не Бедекеры, и пресловутого путеводителя, слишком дорогого, у нас не было, мы каким-то сверхъестественным наитием, без подсказок разыскивали венецианские чудеса. Мои товарищи восхищались картиной Пальма Веккио в церкви, названия которой им не удалось выяснить. И как возможно было найти ее среди девяти десятков церквей Венеции? Будучи один в гондоле, я сказал лодочнику, что направляюсь к Святому Захарии, но картины там не нашел и поехал к Святой Варваре, потом заставил его проследовать к другим святым. И снова разочарование. Так как ситуация раз за разом повторялась и грозила стать вечной, гондольер, смеясь, указал мне на церковь Всех святых и заметил язвительно: «Зайдите-ка туда, там вы точно найдете своего святого!»
    Я побывал в Пизе и Флоренции, но об этом расскажу подробно чуть позже.
    Приблизившись к границам понтификата, мы решили добавить несколько живописных штрихов к нашей дороге и вместо того, чтобы проехать традиционным путем, которым следовали все обладатели Римской премии, через Понте Молле, древнего свидетеля поражения Максенция и торжества христианства, сели на пароходик от Ливорно до Чивита-Веккья. Это был первый переезд, перенесенный мной удовлетворительно благодаря апельсинам, которые я все время держал во рту, выжимая из них сок.
    Наконец мы прибыли в Рим по железной дороге, проложенной от Чивита-Веккья до Вечного города. Наступило как раз время ужина пансионеров, но его пришлось отложить, так как, завидя нас, устроили себе развлечение: выбежали навстречу нашему экипажу, подъезжавшему по Фламиниевой дороге. Прием оказался грубоват. Импровизированный ужин начался с подшучиваний над новоприбывшими (как они говорили, «ужасными новичками»). Как музыканта, меня заставили пройти с колокольчиком, возвещающим ужин, по всем аллеям сада вокруг виллы Медичи, уже погруженным в темноту. Не заметив поворота, я упал в фонтан. Колокольчик, естественно, смолк, и пансионеры, прислушивавшиеся к его звону, в восторге от своего розыгрыша, разразились долгим хохотом, когда он перестал звучать. Они все поняли и поспешили меня выловить.
    Так я уплатил первую входную пошлину на виллу Медичи. Ночью следовало ожидать новых испытаний.
    Пансионерская столовая, которая со следующего дня всегда казалась мне приятным местом, тогда превратилась в настоящий бандитский притон. Слуг, щеголявших обыкновенно в зеленых императорских ливреях, переодели в монахов с мушкетами на перевязи и двумя пистолетами за поясом, с накладными, крашеными киноварью носами. Сосновый стол был залит вином и весь испачкан. Старожилы глядели свысока, что однако не помешало им в нужный момент сообщить, что, если еда здесь и проста, зато живут они в братском единении. Вдруг, после забавной артистической дискуссии, согласие нарушилось и бутылки с тарелками полетели по воздуху под оглушительные крики. По знаку одного из мнимых монахов мгновенно воцарилась тишина, и мы услышали голос одного из старейших пансионеров, Хеннера, важно провозгласивший: «Здесь всегда царит гармония!»
    Хотя мы и понимали, что нас разыгрывают, я был все же озадачен. Не смея пошевелиться, я смотрел на стол, и прочел на нем имя Герольда, которое автор «Пре-о-Клер» вырезал ножом, когда сам был пансионером виллы Медичи.

Глава 5
Вилла Медичи

    Как я и предчувствовал (и к тому же понял по знакам, которым обменивались между собой пансионеры), нам решили устроить еще один фарс, и его можно было смело назвать выходкой с размахом. Едва мы вышли из-за стола, как пансионеры накинули длинные, по римской моде, плащи и вытащили нас на прогулку до Форума, долженствующую служить нам для улучшения пищеварения (как будто это было необходимо!) — до того самого Форума, о коем вещали нам лицейские воспоминания!
    Поскольку мы не знали ночного Рима, впрочем, как и дневного, то шли с новыми товарищами как с проводниками. Ночь (настоящая январская ночь!) была очень темной, что вполне отвечало замыслам наших чичероне! Вблизи Капитолия мы с трудом различили руины храмов на знаменитом холме Кампо Вачино, изображение которого, хранящееся в Лувре, остается одним из шедевров нашего Клода Лоррена.
    В то время, под управлением Его Святейшества Пия IX, никакие официальные раскопки на Форуме не производились. Прославленное место являло собой лишь кучи камней и ряды колонн, заросших у основания травой, которую щипали стада коз. Прелестных животных охраняли пастухи в широкополых шляпах и черных плащах на зеленой подкладке — обычной одежде римских крестьян. Они были вооружены длинными пиками, служившими им для охоты на буйволов, бродящих по болотам Остии.
    Товарищи провели нас через руины базилики Константина, где мы неясно различили только огромные своды с кессонами. Но восхищение наше сменилось страхом, когда мгновением позже мы оказались на площади, окруженной колоссальными стенами. В середине ее стоял большой крест с пьедесталом в виде ступенек, наподобие Голгофы. Когда мы оказались там, я потерял из виду товарищей и, обернувшись, обнаружил, что стою в центре громадного амфитеатра, Колизея, один, в устрашающей тишине. Я пытался выбраться на улицу, где какой-нибудь запоздалый, но любезный прохожий указал бы мне дорогу на виллу Медичи. Бесполезно. Тщетные усилия отыскать проход привели меня в такое отчаяние, что я без сил упал на ступеньку у креста. Я плакал, как дитя. Это было простительно для человека, разбитого усталостью.
    Наконец стало светать. Этот бодрящий свет открыл мне наконец, что я, подобно белке в колесе, кружил по ипподрому, натыкаясь на лестницы, ведущие к гигантским скамьям. Когда я подумал о восьмидесяти секциях, вмещавших в эпоху римских императоров до ста тысяч зрителей, ипподром действительно представился мне ловушкой без выхода. Рассвет меня спас. Сделав всего несколько шагов, я радостно осознал, что, подобно Мальчику с пальчик, заблудившемуся в лесу, вышел теперь на верную дорогу.
    В конце концов я пришел на виллу Медичи и заселился в отведенную мне комнату. Ее окно выходило на улицу Пинчио, передо мной расстилался весь Рим, а линию горизонта замыкал купол собора Святого Петра в Ватикане. Директор, господин Шнец, член Института, сопровождал меня в это жилище.
    Господин Шнец, человек высокого роста, обычно ходил в широком халате, на голове его красовался греческий колпак, украшенный, как и одежда, большими золотыми кистями. Он был последним представителем той разновидности великих художников, что создали культ Рима и его окрестностей. Его картины отлично принимались в среде сабинских разбойников. Его солидная манера держаться вызывала уважение и страх у случайных гостей. И он был прекрасным отцом для всех своих детей во Французской академии в Риме.
    Позвонили к завтраку. На сей раз с колокольчиком был повар, а не я, добровольно возложивший на себя эту обязанность накануне. Столовая приняла обычный приятный вид. Товарищи наши были очень любезны. Слуги больше не представляли монахов-контрабандистов, каких мы видели вчера за ужином. Я узнал, что разыграли не меня одного. Вот какую шутку сыграли с нашим добрым другом Шапленом. Ему выбрали для первой ночевки комнату без окон, с беленными известью стенами, служившую кладовкой. Эту кладовку и переделали быстро в спальню. Белые плотные занавески скрывали мнимое окно, которое, как ему сказали, выходило на мавзолей Адриана. Кровать поставили так, что она должна была перевернуться от первого же движения. Шаплен тем не менее попытался заснуть. В комнатке была еще одна закрытая дверка. Внезапно один из пансионеров вбежал с испуганным видом через эту дверь и тут же исчез со словами: «Не обращай внимания! Я болен! Это пройдет… когда я вернусь домой». Можно догадаться, что мой друг обзавелся плохим соседом! Шутка продолжалась до рассвета, закончившись вместе с ним. Шаплену вернули его настоящую комнату, чудесно расположенную в одной из башенок виллы. Какие же прекрасные полотна он создал, пока жил здесь!
    В Риме как раз завершался карнавал с его безумными вакхическими увеселениями. Не столь известный, как венецианский, он был все же не менее веселым. И проходил совсем в другом окружении, более величественном, но и менее для него приспособленном. Мы выехали на огромной повозке, построенной нашими архитекторами и украшенной скульпторами. Весь день напролет мы бросали цветы и конфетти прелестными римлянкам, которые отвечали нам очаровательными улыбками с балконов особняков на Корсо. Несомненно, перед мысленным взором Мишле, когда он сочинял свою блестящую поэтичную «Женщину» и следующую за ней «Любовь», должен был стоять, как в тот день предстал перед нами в реальности, образ такой редкой, поразительной, обольстительной красоты!
    Как же изменился с тех пор Рим, где неизменно царило тогда непринужденное оживление! По той самой Корсо прогуливаются теперь отборные итальянские полки, а обрамляющие ее магазины принадлежат в большинстве своем немецким торговцам. О прогресс, вот они, твои блага!
    Однажды директор сообщил нам, что Ипполит Фландрен, знаменитый глава религиозного направления в живописи XIX столетия, приехал в Рим накануне и изъявил желание пожать руки пансионерам. Я и не думал, что сорок шесть лет спустя мне придется вспомнить об этом визите в своей речи, которую я произносил как президент Института и Академии изящных искусств:
    «На Пинчио, — сказал я, — прямо напротив Французской академии, бил небольшой фонтан в форме античной чаши, его изящные контуры ясно прорисовывались под сенью зеленеющего дуба. Именно здесь великий художник Ипполит Фландрен, возвратившийся в Рим после тридцати двух лет отсутствия, прежде чем войти в храм сложил персты и осенил себя крестным знамением».
    Опечаленные искусства, которые он так прославил, облеклись в траур в тот самый момент, когда мы собирались официально поблагодарить его за посещение. Он жил на площади Испании, неподалеку от виллы Медичи, так он сам пожелал. В церкви святого Людовика Французского мы возложили на его гроб венок из веток лавра, собранных в саду виллы Медичи, который он так любил, когда был еще пансионером вместе со своим другом Амбруазом Тома, на который в зените славы приехал взглянуть в последний раз.
    Несколько дней спустя Фальгьер, Шаплен и я выехали в Неаполь: в экипаже до Палестрины, пешком до Террачины, до самой границы Понтийских болот, затем снова экипажем до Неаполя.

Глава 6
Вилла Медичи

    Какие незабываемые мгновения для молодых людей, переполненных восторгом при виде изысканной живописности деревень, которая сегодня совсем исчезла. Мы поселились в сельской гостинице. Я припоминаю, что ночью мной овладело тревожное чувство, что мой сосед по комнате устроил пожар в жалком домишке. Фальгьер тоже подумал об этом. Чистейшая галлюцинация! Это было всего лишь небо, усеянное сверкающими звездами, что виднелось сквозь дырявую крышу. Когда мы проезжали через лес в Субьяко, до нас донеслись мелодичные вздохи цампоньи (разновидности волынки) местного пастуха, и я тут же записал напев на клочке бумаги, позаимствованном у одного бенедиктинца в соседнем монастыре. Эти такты послужат первыми нотами «Марии Магдалины», священной драмы, о которой я думаю теперь. Я сохранил наброски, сделанные с меня Шапленом в те дни.
    Мы поселились в Каса Комби, старом доме, выходящем на набережную Святой Лючии, как это делали с незапамятных времен все пансионеры, приезжавшие в Неаполь, здесь нам выделили комнаты на пятом этаже. Это была старинная постройка с розовой штукатуркой на фасаде, окна украшали лепные статуи, расписанные весьма умело, подобные тем, что мы видели по всей Италии, начиная от Вара.
    В просторной комнате стояли три кровати. Что же касается туалетной комнаты и… прочего, то, в соответствии с местным обычаем, они помещались на балконе, куда мы вывешивали наши вещи на просушку. Чтобы путешествовать с большим комфортом, мы заказали в Риме три костюма из белой фланели в широкую голубую полоску.
    Bisum teneatis, как говаривал поэт Гораций. Сдержите смех, дети мои. И послушайте для начала об этом забавном приключении.
    Едва прибыв в Неаполь, мы сразу же привлекли самое пристальное внимание жандармов-карабинеров. Прохожие тоже смотрели на нас удивленно. Заинтригованные, мы спрашивали себя о причине. И быстро ее установили. Наша хозяйка Мариетта рассказала, что похожие костюмы носят неаполитанские каторжники. Хохот, вызванный этим открытием, побудил нас дополнить сходство. И мы заявились в кафе «Ройяль» на площади Святого Фердинанда, приволакивая правую ногу, как если бы она привыкла тащить на себе галерное ядро.
    Первые дни в Неаполе мы провели в музее галереи Бурбонов. Самым чудесным открытием для нас стали руины Геркуланума, Помпей и соседней с ними Стабии, расположенные рядом, одни за другими. Здесь все поражало наше воображение. Какой восторг! Какие непередаваемые чувства!
    Между прочим мы вспомнили и об обязательном восхождении на Везувий, клубы дыма над которым заметили издали. Возвратились мы оттуда, держа в руках сгоревшие туфли, с ногами, обернутыми во фланель, купленную в Торре дель Греко.
    Обедали мы в Неаполе на берегу моря, на набережной Святой Лючии, прямо напротив нашего дома. За двенадцать Risum teneatis, amici? — Удержитесь ли от смеха, друзья? грани, что по-нашему равнялось восьми су, мы получали отменный суп из устриц, рыбу, жаренную в масле, которое, должно быть, использовали с этой целью уже года два или три, и стакан вина с Капри.
    Затем мы совершили прогулки до Кастелламаре в глубине Неаполитанского залива, откуда открывался восхитительный вид, в Сорренто, поросший апельсиновыми деревьями, из-за чего этот город даже имеет в своем гербе ленту в форме короны, сплетенную из апельсиновых листьев. В Сорренто видели дом, где родился знаменитый итальянский поэт Тассо, автор бессмертного «Освобожденного Иерусалима». Фасад наполовину разрушенного здания украшал простой глиняный бюст. Потом поехали в Амальфи, который в прежние времена так оживленно торговал с Востоком, что соперничал даже с Венецией. В Амальфи мы ночевали в гостинице, устроенной в бывшем капуцинском монастыре. Если Наполеон I подхватил чесотку со щетки неряшливого канонира, то мы после проведенной там ночи совершенно завшивели, и вынуждены были сбрить волосы, что сделало нас еще больше похожими на каторжников.
    Однако мы утешились, когда парусная лодка повезла нас на Капри. Выехав из Амальфи в четыре утра, мы прибыли туда лишь к 10 часам вечера. Но каким чудным оказался этот пленительный остров! Периметром всего в 15 километров, он поднимается вершиной горы Соларо на 1800 футов над уровнем моря. С горы Соларо взгляду открываются самые дальние и прекрасные виды, какими может похвалиться Италия. Когда мы плыли на Капри, вдали от берега нас застигла ужасающая гроза. Лодка была до предела нагружена апельсинами. Бешеные волны смыли их все. Моряки в отчаянии взывали к святому Джузеппе, покровителю Неаполя.
    Прелестная легенда гласит, что святой Иосиф, удрученный вознесением Иисуса и Марии на небо, призвал сына к себе, Иисус послушался и явился в сопровождении всех святых, что были в раю. Взял он с собой и Деву Марию, супругу Иосифа, вступившую под супружеский кров со свитой из одиннадцати тысяч девственниц. Господь, увидев, что рай совершенно обезлюдел, и не желая обидеть святого Иосифа, пообещал, что он будет самым сильным святым. И тогда небесные обитатели вернулись с его позволения.
    Почитание святого Иосифа в Неаполе поражает! То, что я сейчас расскажу, лучше всего это подтвердит.
    В XVIII веке улицы Неаполя были небезопасны, особенно ночью. Король распорядился поставить фонари в местах, пользовавшихся особо дурной славой, чтобы было видно прохожих. Какие-то негодяи разбили их, так как они мешали им совершать ночные подвиги. Властям пришла мысль повесить на новые фонари изображение святого Иосифа, и это, к великой радости народа, заставило впредь относиться к ним с уважением.
    Жить и работать на Капри — значит вести идеальное существование, такое, о каком можно только мечтать. Я привез оттуда множество страниц с записью того, что собирался осуществить в будущем.
    Осень заставила нас возвратиться в Рим. Именно тогда я написал своему обожаемому учителю Амбруазу Тома следующие строки: «В минувшее воскресенье Бурго устроил праздник, куда пригласил двадцать жителей из-за Тибра, мужчин и женщин, а также шестерых музыкантов, тоже оттуда, и все они были в костюмах.
    Погода стояла прекрасная, и пейзаж выглядел очаровательно: настоящая священная роща! Солнце на закате освещало античные стены старого Рима. Праздник завершился в мастерской Фальгьера, освещенной нашими стараниями по дневному ярко. Танцы сделались тут весьма зажигательными, опьяняющими, когда мы плясали с девушками из-за Тибра завершающую сальтареллу. Мы курили, ели, выпивали, женщинам особенно понравился наш пунш».
    Приближался один из самых значительных и волнующих периодов в моей жизни. Это было накануне Рождества.
    Мы отправились на прогулку, дабы послушать ночные мессы в римских церквях. Церемонии в Санта-Мария-Маджоре и у Святого Иоанна Латеранского потрясли меня более всего. Пастухи находились в месте общей молитвы вместе со своими стадами: коровами, козами, овцами, свиньями, — как если бы они тоже желали получить благословение Спасителя, сцену рождения которого представляли в рождественских яслях.
    Трогательная простота этой веры взволновала меня, и я вошел в Санта-Мария-Маджоре в сопровождении очаровательной козочки, которую я погладил, и она не желала от меня отставать. И это совершенно не вызвало удивления у толпы, набившейся внутрь церкви. Мужчины и женщины стояли на коленях на изумительном мозаичном полу, между двумя рядами колонн, напоминающих об античных храмах.
    На следующий день, который следовало бы отметить крестиком, я повстречал на лестнице, состоящей из трех сотен ступенек и ведущей к церкви Санта-Мария-ин-Арачели, двух дам, похожих на элегантных иностранок. Я был очарован наружностью младшей из них. Несколько дней спустя, явившись к Листу, который готовился к рукоположению, я узнал среди пришедших посетить знаменитого мастера тех самых двух дам, замеченных у Арачели.
    Почти сразу же я узнал, что молодая девушка приехала в Рим с семьей в туристическую поездку, и ее направили к Листу, чтобы он подыскал музыканта, который мог бы руководить ее занятиями, так как она не желала их прерывать вдали от Парижа. И Лист представил ей меня.
    Я был пансионером Французской академии, и мне следовало тут работать, поэтому в мои намерения не входило давать уроки. Однако очарование девушки сломило мое сопротивление.
    Вы, наверное, уже догадались, милые дети, что эта девушка два года спустя стала моей обожаемой супругой, неизменно внимательной, а порой и обеспокоенной спутницей жизни, свидетельницей моих слабостей и периодов душевного подъема, всех моих печалей и радостей. Вместе с ней я поднимался по длинной лестнице жизни, которая, подобно той, у Арачели, этого небесного алтаря[6], напоминающего в Риме о том, что райские небеса всегда ясны и безоблачны, вела меня дорогой, иногда трудной, где розы расцветали среди шипов. Не так ли обычно бывает в жизни?
    Но я забыл, дети мои, что пишу для вас мемуары, а не исповедь!
    Ежегодный праздник пансионеров состоялся, как обычно, весной в Кастель-Фузано, деревеньке рядом с Римом, в трех километрах от Остии, стоящей посреди чудесного леса, где сосны перемежались с зеленеющими дубами. Об этом дне у меня сохранилось особенно приятное воспоминание, так как я мог привезти в это несравненное место свою невесту и ее родителей.
    Здесь, на прелестной улочке, вымощенной античными плитами, я припомнил историю, рассказанную Гастоном Босье в его «Археологических прогулках», о двух несчастных молодых людях, Нисе и Эвриале, которые, на свою погибель, были замечены вольсками, следовавшими из Лаврента к Турну с частью войска.
    Мысль, что в декабре мне придется покинуть виллу Медичи и возвратиться во Францию, так как два года моего пансионерства завершаются, повергала меня в глубокую печаль. Мне хотелось еще раз увидеть Венецию. Я провел там два месяца, забросив на это время работу над черновиком Первой сюиты для оркестра.
    Вечерами я записывал прекрасные и странные звуки, издаваемые австрийскими трубами в час закрытия дверей. Я использовал их двадцать пять лет спустя в четвертом акте «Сида».
    17 декабря товарищи прощались со мной, не только за последним грустным ужином, но и позднее, на вокзале. Весь день я собирал вещи, глядя на постель, где больше не буду спать. Все памятные вещицы двух римских лет: барабан из-за Тибра, моя мандолина, деревянная статуэтка Девы Марии, несколько веточек из сада виллы — присоединились к пожиткам в моем багаже, чтобы прошлое это жило вместе со мной. Французское посольство записало их в дорожные издержки.
    Мне не хотелось отходить от окна, пока солнце совершенно не исчезло за куполом Святого Петра. И мне казалось, что сам Рим погружается во тьму, прощаясь со мной!

Глава 7
Возвращение в Париж

    Товарищи, собравшиеся на вокзале Термини, что рядом с термами Диоклетиана, не расходились до тех пор, пока уносивший меня поезд не скрылся за горизонтом. Счастливцы! Они сегодня будут спать здесь, в Академии, тогда как я, одинокий, разбитый сопутствующими отъезду волнениями, продрогший от резкого, леденящего декабрьского холода, падаю от усталости, кутаясь в плащ, который служил мне все время пребывания в Риме, заворачиваясь в обрывки воспоминаний.
    К середине следующего дня я был уже во Флоренции. Мне хотелось в последний раз взглянуть на этот город, где находится одно из богатейших в Италии собраний произведений искусства. Я отправился в палаццо Питти, одно из чудес Флоренции. Когда я шел по его галереям, мне казалось, что я не один, что со мной рядом мои товарищи, я вижу их восторг, их восхищение шедеврами, коими доверху набит прекрасный дворец. Я вновь увидел Тициана, Тинторетто, Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рафаэля. Каким горящим взглядом созерцал я «Мадонну под балдахином», живописный шедевр Рафаэля, затем «Искушение святого Антония» Сальватора Розы в зале Одиссея, а в зале Флоры — «Венеру» Кановы на вращающемся постаменте. Рембрандт, Рубенс, Ван Дейк также привлекали мое внимание.
    Из палаццо Питти я вышел лишь для того, чтобы попасть под очарование палаццо Строцци, великолепнейшего образца флорентийских дворцов; более всего известен ныне его карниз, выполненный Симоне дель Поллайоло. Посетил я и сад Боболи рядом с палаццо Питти, который рисовали Триболо и Буонталенти. И завершил день прогулкой в месте, именуемом флорентийским Булонским лесом — парке Кашине, у восточного выезда из Флоренции, между левым берегом Арно и железной дорогой. Прогулки здесь предпочитают флорентийские модники и модницы, ибо Флоренцию не зря прозвали «итальянскими Афинами».
    Мне вспоминается, что был уже вечер, часов у меня не было, так как я по рассеянности забыл их в гостинице, и мне пришла в голову мысль спросить встреченного по пути местного жителя, который час. Его ответ оказался так поэтичен, что его трудно забыть. Вот его перевод: «Семь часов. Воздух еще дрожит!»
    Я уехал из Флоренции, чтобы продолжить обратный путь через Пизу. Пиза показалась мне такой безлюдной, словно там пронеслась чума и произвела страшные опустошения. Когда думаешь о том, что в Средневековье она соперничала с Генуей, Флоренцией, Венецией, поневоле разделяешь скорбь, в которую она погружена. Около часа я был совсем один на соборной площади, с любопытством осматривая три выдающих строения, придающие ей особую живописность: Пизанский собор, колокольню, более известную под названием «Падающей башни», и наконец баптистерий. Между собором и баптистерием простирается знаменитое кладбище Кампо-Санто, земля здесь привезена из Иерусалима. Мне казалось, что падающая башня только и дожидается моего посещения, чтобы разрушиться окончательно. Но нет! Никогда еще она, в своем точном наклоне, благодаря которому Галилей осуществил свои прославленные эксперименты с законом притяжения, не представлялась столь основательной. И это отлично подтверждало то, что семь огромных колоколов громко вызванивали тут каждый день на все лады, но не могли поколебать прочность конструкции.
    Я подхожу к самой интересной части своей поездки, когда, оставив позади Пизу, уютно свернувшись на крыше дилижанса, я следовал вдоль побережья лазурного Средиземного моря, через Специю до Генуи. Что за фантастическое путешествие совершил я по старой римской дороге, пролегающей по гребням обрамляющих берег скал! Я несся, словно в корзине аэростата. Дорога все время повторяла береговые изгибы, время от времени скрываясь то в оливковых рощах, то вздымаясь на горные пики, откуда открывался невообразимо широкий горизонт. Бесконечно разнообразная, но неизменно живописная, она озарялась, пока я ехал по ней, волшебным светом луны, и в нем все казалось таким прекрасным, что об этом можно было лишь мечтать: деревни, порой мерцающие издалека освещенным окном, и море, куда взгляд погружался на невообразимую глубину. И мне казалось, что никогда еще не роилось в моем уме столько проектов и замыслов, как в течение этой поездки, особенно при мысли, что я возвращаюсь в Париж, и моя жизнь там начнется заново.
    От Генуи до Парижа я ехал поездом. Как же хорошо спится, когда ты молод! Проснулся я от дрожи. Подморозило. Лютый ночной холод покрыл узорами стекла вагона. Мы проезжали Монтро. Монтро! Почти Париж! Могли я тогда предполагать, что годы спустя приобрету летний дом в этой местности, рядом с Эгревилем? И какой контраст с прекрасным небом Италии, вечно голубым, воспетым поэтами, небом, которое я только что оставил, и этим — темным, серым, унылым!
    Моя поездка и мелкие расходы оставили у меня в кармане… два франка!
    Какой радостью для меня было приехать к сестре, и какой удачей! Снаружи хлестал ливень, и драгоценные два франка ушли на приобретение необходимого vade шести[7] — зонтика. А ведь во время пребывания в Италии я им почти не пользовался. Найдя защиту от непогоды, я отправился в министерство финансов, где должен был получить деньги за первый триместр нового года. Премиальную сумму выплачивали тогда в виде пособия, по три тысячи франков в год. У меня оставалось еще три года! Какое счастье!
    Добрый друг, о котором я упоминал прежде, предупрежденный о моем приезде, снял мне комнату на пятом этаже дома 14 по улице Тебу. От тихой безмятежности комнатки в Академии я перенесся в центр Парижа, оживленный и шумный.
    Мой учитель, Амбруаз Тома, представил меня нескольким состоятельным друзьям, которые давали пользовавшиеся популярностью музыкальные вечера. Там я впервые встретил Лео Делиба, его балет «Ручей», поставленный в Опере, принес ему широкую известность. Я видел, как он дирижировал хором, который чудесно исполняли светские дамы, и сказал себе: «Я тоже напишу хор! И его будут исполнять!» Я действительно сделал это, правда, для четырех сотен мужских голосов, и взял первый приз на городском конкурсе Парижа.
    В это же время я познакомился с поэтом Арманом Сильвестром. Он случайно оказался моим соседом на империале омнибуса, и постепенно мы сделались лучшими в мире друзьями. Видя, что в моем лице он имеет дело с благодарным слушателем, он рассказывал мне забавные истории, в которых сам он отличился. Но поэт, по моему мнению, из него вышел лучший, нежели рассказчик, и месяц спустя я написал «Апрельскую поэму» на тексты лучших стихотворений из первого его сборника.
    Когда я говорю об «Апрельской поэме», мне вспоминается доброе мнение о ней Рейера. Именно он настоял, чтобы я отнес ее издателю. Получив от него лестное рекомендательное письмо, я отправился к Шудену, к которому он меня послал. Будучи наконец принятым богатым издателем «Фауста» после нескольких безуспешных попыток, я не решился показать свою скромную рукопись и был тут же выдворен за дверь. Такой же прием оказали мне издатель Флакслан на площади Мадлен и Брандес, владелец произведений Мейербера. Это казалось мне совершенно естественным. Кто таков я был? Неизвестный талант.
    Когда я, не особо опечаленный, возвращался с рукописью в кармане к себе, на улицу Тебу, со мной заговорил высокий молодой блондин с тонким и умным лицом. Он сказал: «Вчера я открыл музыкальный магазин здесь рядом, на бульваре Мадлен. Я знаю, кто вы, и предлагаю издать все, что вы пожелаете». Это был мой первый издатель Жорж Артман. Мне ничего не оставалось, как вытащить «Апрельскую поэму», которой только что оказали столь нелюбезный прием.
    Я не получил ни одного су, это верно, но каких денег (если бы они у меня были!) я ни заплатил бы, чтобы быть изданным. Немного месяцев спустя музыканты-любители распевали отрывки из этой поэмы:
Если время так быстротечно,
Пусть оно проходит в любви!

    Это не приносило ни почестей, ни денег, только огромное вдохновение.
    В Париже свирепствовала холера. Я заболел, и соседи опасались заходить и спрашивать обо мне. Однако мой учитель Амбруаз Тома, извещенный о моем недуге и о том, что я совершенно беспомощен, навестил меня в бедном моем жилище вместе с императорским врачом. Этот отеческий мужественный поступок так меня потряс, что я без чувств рухнул на кровать. Следует добавить, что болезнь прошла быстро, и мне удалось закончить десять пьес для фортепиано, за которые издатель Жиро заплатил мне две сотни франков. По луидору за страницу! Этому любезному издателю я обязан первыми деньгами, заработанными на музыке.
    Париж выздоравливал. Восьмого октября в церквушке деревни Авой, что рядом с Фонтенбло, состоялась моя свадьба. Моими свидетелями стали брат жены и мой новый кузен, блестящий скрипач Арменго, основатель знаменитого общества квартетов. Но были и другие: стайка воробьев, влетевшая через разбитое стекло, которые так чирикали, что мы с трудом могли расслышать речь славного священника. Он говорил о нежности и уважении, какие я должен испытывать к новообретенной спутнице жизни, и о том, что я должен смело смотреть в будущее, пока еще столь неясное.
    По завершении свадебной церемонии мы отправились на прогулку в прекрасный лес Фонтенбло. И здесь, на лоне роскошной, одетой в зелень природы, под теплыми лучами солнца, под ласкающее слух пение птиц, мне показалось, что сам великий и нежный Альфред де Мюссе шепнул вдруг:
Полюби, и родишься заново,
Пусть расцветет этот цветок!

    Мы покинули Авой, чтобы провести на морском берегу неделю, в том чарующем одиночестве для двоих, какого мы более всего желали. Здесь я подправил оттиски «Апрельской поэмы» и десяти пьес для фортепиано. Править оттиски! Видеть, что тебя печатают! Неужели моя карьера композитора наконец началась?

Глава 8
Дебют в театре

    Когда я вернулся в Париж, где поселился с семейством жены в превосходной квартире, чудесное освещение которой радовало глаз и оживляло мысли, Амбруаз Тома сообщил мне, что руководители Опера Комик Ритт и Левен, по его просьбе, готовы доверить мне сочинение одноактной оперы. Речь шла о «Двоюродной бабушке» по либретто Жюля Адени и Шарля Гранвале. Меня опьяняло счастье, я был им переполнен. И сейчас я сожалею, что мне не удалось тогда вложить в эту работу все, что я мог бы сделать.
    Работать над постановкой начали на следующий год. Как горд я был, получив первое расписание своих репетиций, воссев на той самой знаменитой сцене, что помнила Буальдье, Герольда, Обера, Амбруаза Тома, Виктора Массе, Гуно, Мейербера. Я испытывал все терзания автора, но был этому несказанно рад. Первая работа — это первая почетная награда и первая любовь! Награды у меня не было, зато остальное было.
    Поначалу партии распределились так: Мари Роз, во всем очаровании юной красоты и таланта, любимец публики Виктор Капуль и мадемуазель Жирар, великолепная певица и актриса, истинное сокровище Опера Комик. Мы уже были готовы выходить на сцену, когда распределение ролей поменялось. У меня забрали Мари Роз и заменили ее семнадцатилетней дебютанткой Мари Хейльбронн, артисткой, которой спустя еще семнадцать лет я должен буду доверить партию Манон.
    На первой совместной репетиции с оркестром я плохо понимал, что происходит, так как пытался расслышать то одно, то другое, то все вместе, однако это не помешало мне заявить всем участникам, что я совершенно доволен и счастлив. На премьере я набрался мужества и стоял за кулисами, за теми самыми, что напоминали мне о «Детстве Христа» Берлиоза, тогда я тоже наблюдал из укрытия. Вообразите себе, дети мои, этот вечер оказался столь же волнующим, сколь и комичным. Весь день я провел в лихорадочном движении. Я останавливался перед каждой афишей, дабы перечесть чарующие и так много обещающие слова: «Первое представление «Двоюродной бабушки», одноактной комической оперы». Я искал имена авторов, но они фигурировали лишь в анонсе второго представления.
    Чтобы впервые поднять занавес, мы выбрали удачный момент, когда внимание уже было приковано к громкому успеху «Путешествия в Китай» Эжена Лабиша и Франсуа Базена. У последнего я когда-то учился в консерватории. Его исполненные мысли, блестящие путешествия в поднебесные пределы облекались при обучении в столь жесткую и неприятную форму, что, помнится, это причиняло мне настоящие страдания, и я покинул его курс гармонии через месяц после того, как поступил туда. И отправился в Институт, в класс к Анри Реберу. Это был превосходный, тонкий музыкант, из породы наставников восемнадцатого столетия. От его музыки веяло этим ароматом.
    В одну из прекрасных апрельских пятниц в половине восьмого вечера поднялся занавес Опера-Комик. Мы с дорогим моим другом Жюлем Адени стояли за кулисами. Сердце мое тревожно билось, захваченное в плен мистерией, коей я впервые предавался телом и душой, словно неведомому божеству. Сейчас мне все это кажется несколько преувеличенным, немного детским.
    Пьеса только началась, когда мы услышали взрыв хохота, сотрясший зал. «Слушайте, друг мой, — сказал Адени, — все идет замечательно! Им весело!»
    Зал действительно оживился весельем, но вот что случилось на самом деле. Действие происходило в Бретани в бурную, грозовую ночь. Мадемуазель Жирар исполняла молитву, стоя лицом к публике, когда появился Капуль со следующими словами: «Что за страна! Сплошные болота! И ни единого жителя!» Увидев спину мадемуазель Жирар, он пропел: «Ну вот наконец живое лицо!» Именно эти слова и имели следствием взрыв смеха, который мы слышали.
    Дальше, однако, пьеса шла без досадных случайностей. Мадемуазель Жирар с куплетами «О дочери Ла Рошели!» вызывали на бис. Капулю много аплодировали, бурной овации удостоилась дебютантка Хейльбронн. Опера закончилась в громе аплодисментов, и режиссер вышел, чтобы объявить имена авторов. В этот момент через сцену пробежал кот. Последовал новый всплеск веселья, столь сильный, что имен авторов просто не расслышали.
    Это был день невезения. Два происшествия за один вечер могли вызвать страх, что пьеса провалена. Этого не случилось, пресса оказалась весьма снисходительной, ее коготки, когда нас оценивали, спрятались в бархат.
    Теофиль Готье, поистине великий поэт и блестящий критик, осыпал наше произведение яркими блестками, свидетельствующими о его благожелательности. «Двоюродную бабушку» играли четырнадцать вечеров подряд вместе с «Путешествием в Китай», сборы были огромные. Я пришел в восторг, еще не отдавая себе отчета в том, что четырнадцать представлений это почти ничто. Рукопись, находившаяся в Опера-Комик, сгорела в пожаре 1887 года. Невеликая потеря для музыки, но теперь я был бы счастлив иметь такую память о начале моей карьеры. И вам, дети мои, я уверен, это было бы интересно.
    В то время я давал в Версале уроки в одном семействе, с которым связан и по сей день. Случилось так, что однажды по дороге к ним я был застигнут ужасным ливнем. Дождь этот должен был принести мне удачу, если верить известной пословице, что «нет худа без добра». Я терпеливо ожидал на вокзале, когда он закончится, когда увидел рядом Паделу, обреченного, как и я, ждать его конца. Мы с ним никогда не говорили. Долгое ожидание на вокзале, дурная погода стали поводом легко, непринужденно завязать общий разговор. На его вопрос, не было ли среди моих многочисленных римских произведений сочинений для оркестра, я отвечал, что написал одну оркестровую сюиту в пяти частях (я создал ее в Венеции в 1865 году), он попросил переслать ему эту сюиту, что я и сделал на той же неделе.
    Мне доставляет большое удовольствие воздать должное Паделу. И не потому, что он существенно помог мне тогда. Он стал организатором первых публичных концертов, содействуя распространению музыки, ее триумфальному шествию за пределы театра.
    Однажды в дождливый день на улице Мартир (снова дождь! Право, Париж не Италия!) я повстречал коллегу, виолончелиста в оркестре Паделу. Мы пошли вместе, и он сказал: «Сегодня утром мы разбирали примечательную сюиту. Нам хотелось узнать имя автора, но его не было на листах партитуры». При этих словах я буквально подскочил, сильно озадаченный: шла ли речь о другой, не моей музыке или все же обо мне? Подавшись к спутнику, я спросил: «А не было ли в этой сюите фуги, марша и ноктюрна?» «Именно так!» — отвечал он. «Так это же моя сюита!» — воскликнул я.
    Я побежал на улицу Лафит и, взлетев как сумасшедший на пятый этаж, рассказал о приключении жене и ее матушке.
    Паделу ни о чем меня не предупредил. Я увидел на афише, что исполнять мою сюиту будут послезавтра, в воскресенье. И что мне было делать, чтобы ее услышать? Я оплатил билет в третий ярус и слушал оттуда, зажатый в толпе, каждое воскресенье заполняющей эти стоячие места.
    Каждую часть принимали очень хорошо. В конце последней части какой-то молодой человек, мой сосед, дважды свистнул, но каждый раз зал протестовал, аплодируя еще более горячо. Таким образом, помеха эта не произвела никакого действия.
    Я вернулся домой весь дрожа. Там меня встретило мое семейство, которое тоже находилось в цирке «Наполеон». Мои родные радовались успеху, но еще более счастливы были оттого, что слышали это произведение. И мы более не думали бы об одиночном свистуне, если бы на следующий день Альбер Вольф не посвятил статью на первой странице «Фигаро» весьма обидной критике в мой адрес. Его блестящее остроумие пришлось по вкусу читающей публике. Мой товарищ Теодор Дюбуа, такой же начинающий, как и я, проявил невероятное мужество, когда ответил Альберу Вольфу, рискуя потерять все. Он направил ему письмо, где благородство дышало в каждой строчке, показав, насколько честное и большое у него сердце.
    Рейер, утешая меня, также метко высказался по поводу статьи в «Фигаро»: «Пускай болтают! Умные могут заблуждаться точно так же, как и дураки». Что же до Альбера Вольфа, то, надо признать, он сожалел потом о том, что написал исключительно для развлечения публики, не подозревая, что мог одним ударом загубить будущность молодого музыканта. Впоследствии он стал моим преданным другом.
    Император Наполеон III объявил три конкурса. Я не стал долго ждать и принял в них участие. Один конкурс был посвящен кантате «Прометей», другой — комической опере «Флорентинец», третий — опере «Кубок короля Фуле». Никаких результатов! Приз за «Прометея» взял Сен-Санс, Шарля Леневе наградили за «Флорентинца», я был только третьим, а за «Кубок короля Фуле» первое место получил Диаз. Его исполняли в Опере с прекрасным составом певцов.
    Сен-Санс был знаком с моей конкурсной работой и видел, что она на равных с произведением Диаза, получившего приз, подошел ко мне после объявления решения и сказал: «В твоей партитуре есть столь прекрасные места, в ней столько замечательного, что я написал в Веймар, чтобы ее там исполнили». Только великие люди способны на такие поступки!
    Но судьба распорядилась иначе, и тысяча страниц партитуры стали для меня на ближайшие тридцать лет источником, откуда я заимствовал пассажи для более успешных работ. Я был повержен, но не побежден.
    Амбруаз Тома, неизменный добрый гений всей моей жизни, представил меня Мишелю Карре, соавтору «Миньоны» и «Гамлета». Этот писатель, чье имя на афишах несомненно предвещало успех, передал мне пьесу в трех актах, названную им «Медуза». Я работал над ней с лета до зимы 1869 года, и потом — весной 1870. 12 июля того же года я завершил этот труд и Мишель Карре назначил мне встречу во дворе Оперы на улице Друо. Он рассчитывал поговорить с ее директором, Эмилем Перреном, чтобы тот взялся за постановку произведения, коим он сам был очень доволен. Эмиля Перрена не было на месте. Я расстался с Мишелем Карре, на прощание он горячо обнял меня и сказал: «До встречи на сцене Оперы!»
    Вечером я возвратился в Фонтенбло, где мы жили. Я был почти счастлив. Но будущее виделось слишком уж прекрасным!
    На следующий день в газетах объявили о начале войны между Францией и Германией, и я не видел более Мишеля Карре, он умер несколько месяцев спустя после этого трогательного свидания, казавшегося мне тогда решающим. Прощай, мечта о Веймаре! Прощайте, мои надежды на Оперу! Прощайте, мои родные! Это была война, со всеми ее волнениями и ужасами, война, вскоре залившая кровью землю Франции! Я уехал.
    Я вернусь к воспоминаниям после этого ужасного года. Не желаю вновь переживать это жестокое время. Я хочу, дети мои, избавить вас от мрачных рассказов.

Глава 9
На следующий день после войны

    Власть Коммуны уже подошла к концу, когда наше семейство воссоединилось в Фонтенбло. Париж после стольких бедствий наконец вздохнул свободно, постепенно в него возвращалось спокойствие. Но, словно уроки этого жестокого времени не должны были забыться, а воспоминания о нем обречены были раз за разом возвращаться, в наш сад то и дело заносило на крыльях ветра клочки обгорелой бумаги. Один я сохранил. На нем были ряды цифр, по-видимому, он прилетел после пожара в Министерстве финансов.
    Вновь обосновавшись в своей деревенской комнатке, я нашел в себе силы работать, и в тишине, под большими деревьями, что заботливо укрывали нас пышными кронами, я написал «Живописные сценки». Я посвятил их своему доброму другу Паладилю, автору «Отчизны», который потом стал моим коллегой по Институту.
    Так как много месяцев я провел, будучи отторгнутым от всякой природы, нынешняя моя жизнь казалась мне чарующей, она поддерживала во мне хорошее настроение, возвращала ясность и спокойствие ума. Поэтому я смог написать вторую сюиту для оркестра, исполненную несколько лет спустя в концертном зале Шатле. Иногда я наезжал в Париж, я истово желал снова взглянуть на город, подвергшийся стольким испытаниям. Едва возвратившись туда, я встретил Эмиля Бержера, тонкого и проникновенного поэта, зятя Теофиля Готье.
    Теофиль Готье! Сколь дорого его имя французской словесности! Каких только почестей она не воздала этому Бенвенуто стиля, как его называли! Однажды Бержера привел меня с собой к тогда еще будущему тестю. Какое же невыразимое волнение испытал я, приближаясь к великому поэту! Заря его жизни давно миновала, но сколько же в нем было молодости, живости ума, как роскошны были картины, которые он рисовал единым словом, и сколь обширны познания!
    Я застал его сидящим в глубоком кресле в окружении трех кошек. Так как я всегда любил этих чудесных животных, то быстро подружился с ними, что снискало мне благоволение хозяина. Бержера, всегда остававшийся моим добрым другом, сообщил ему, что я музыкант, и что некий балет, подписанный его именем, открыл мне двери в Оперу. Во время беседы он описал мне два сюжета: «Крысолов» и «Дочь Ольхового короля». Последний сюжет так живо напомнил мне о Шуберте, что он заключил, что следует предложить директору Оперы «Крысолова». Я оставался не у дел! Имя великого поэта должно было безнадежно затмить своим блеском скромную персону музыканта. Он заметил, однако, что я не обречен оставаться в безвестности, и в конце концов тучи на моем пути развеются.
    Один человек, прекрасный друг Дюкнель, тогда директор театра «Одеон», по настоянию моего издателя Артмана, пригласил меня к себе в кабинет. Он попросил меня написать музыку для трагедии в античном стиле, «Эриний» Леконта де Лиля. Он прочел мне множество сцен из нее, и я сразу же загорелся.
    Ах, что за блестящие репетиции! Руководил ими замечательный артист Брендо, в то время главный режиссер театра, а Леконт де Лиль самолично присутствовал на них. И с каким же достоинством держался великий переводчик Гомера, Софокла, Феокрита — этих гениев минувших веков, с которыми он, казалось, сравнялся! Как красило его лицо пенсне, сквозь которое взгляд блестел необычайно остро! Говорили, будто он не любил музыки, и эту работу ему навязали. Нет! Это легенда из тех, какими часто обрастает жизнь поэтов. Теофиль Готье, который, как утверждали, считал музыку «самым опасным из всех видов шума», был слишком известен и почитаем в артистической среде, чтобы это мнение могло опорочить наше искусство. Да и кто не помнит критических статей о музыке, заботливо собранных его дочерью Юдифью, членом Гонкуровской академии, в одну книгу, статей, которые демонстрируют изумительную справедливость оценок. Леконт де Лиль был страстным почитателем Вагнера и Альфонса Доде (мне удалось как-то с ним поговорить) и обладал нежной, чуткой к музыке душой.
    Невзирая на декабрьскую метель, я помчался в деревню, заперся на несколько дней у родителей жены и писал музыку к «Эриниям».
    Дюкнель предоставил в мое распоряжение сорок музыкантов. В сложившихся обстоятельствах это означало большие траты и было большим счастьем. Вместо того, чтобы писать партитуру для обычного оркестра (это был бы весьма бедный ансамбль), я создавал струнный квартет для 36 инструментов, что соответствовало по звучанию большому оркестру. Я добавил туда три тромбона, изображающие трех эриний: Тисифону, Алекто и Мегеру, — и пару литавров. Счет, таким образом, дошел до сорока.
    Разумеется, я поблагодарил своего дорогого директора за столь блестящий инструментальный состав. Ему я оказался обязан симпатией со стороны многих музыкантов.
    Поскольку я уже занимался сочинением комической оперы в трех актах, которую молодой соавтор господина д’Эннери испросил для меня у руководителя театра, пускай теперь моя взволнованная мысль устремится к Шантепи, который я слишком быстро покинул для сцены, и к письму, полученному от дю Локля, директора Опера-Комик, где он сообщал, что мне предстоит в ноябре работать над постановкой этого произведения, которое называлось «Дон Сезар де Базан».
    Вот кому достались роли: мадемуазель Приола, мадам Галли-Марье, уже тогда прославившаяся как Миньона, а в будущем — создательница незабываемой Кармен, господин Буи, дебютант с хорошо поставленным голосом и прекрасными внешними данными.
    Работали над постановкой в спешке, со старыми декорациями, которые так не понравились д’Эннери, что он больше не показывался в театре.
    Больше всех в вечер премьеры чествовали мадам Галли, множество раз вызывая ее для исполнения на бис «Севильяны». Однако спектакль провалился, так как сошел со сцены после тринадцатого представления. Мой коллега Жонсьер, автор «Димитрия», тщетно выступал в мою защиту в Обществе драматических авторов, где председательствовал Огюст Маке, доказывая, что нельзя снимать с афиш постановку, которая может принести еще хорошие сборы. Его слова пропали втуне! «Дона Сезара» больше не играли.
    Мне вспоминается, как позднее, по просьбам множества провинциальных театров, мне пришлось заново сделать инструментовку этого произведения, дабы его можно было сыграть в их условиях. Рукописная партитура (она не была напечатана, за исключением интерлюдии) сгорела в мае 1887 года. Такова была моя первая работа.
    Словно какая-то невидимая и неодолимая сила управляла моей жизнью. Я был приглашен на ужин к блистательной оперной певице Полине Виардо. Меня попросили что-нибудь сыграть. Захваченный врасплох, я стал напевать фрагмент из своей священной драмы «Мария Магдалина». Будучи лишен голоса, я в то время исполнял собственную музыку с большим воодушевлением. Говоря об этом сегодня, надобно признать, что, при всей неуверенности в своих вокальных данных, я обладал артистическими способностями, которые оказывали определенное воздействие.
    Итак, я пел, если это можно так назвать, когда мадам Полина Виардо, склонившись над клавиатурой и наблюдая за движениями моих пальцев, спросила с глубоким чувством: «Что это?» «Произведение моей юности «Мария Магдалина», у которого нет более надежды быть исполненным», — отвечал я. «Вот как? — произнесла она. — Ну так это случится теперь, и я сама стану вашей Марией Магдалиной». Я тут же снова пропел сцену с Магдалиной у креста: «О возлюбленный мой! Под мрачным твоим венцом…»
    Когда мой издатель Артман узнал об этом событии, ему захотелось насолить Паделу, который, познакомившись с партитурой, решительно ее отверг, и он совместно с Дюкнелем из «Одеона» организовал новые «Народные концерты». Оркестром в этом новом предприятии для широкой публики дирижировал мой старый товарищ по консерватории Эдуард Колон, которого я уже выбрал для исполнения «Эриний». Издательский дом Артмана поддерживал контакты со всеми представителями талантливой молодежи, включая и Сезара Франка, чьи великолепные произведения еще не были широко известны. Магазинчик в доме номер 17 по бульвару Мадлен стал постоянным местом встреч музыкантов. Частью этого сообщества стали Сен-Санс, Бизе, Лало, Ольмес. Они весело и воодушевленно, со всем пылом своей веры рассуждали там о великом искусстве, которое должно было прославиться благодаря им.
    Первые пять программ «Народных концертов» были посвящены Сезару Франку и другим композиторам кружка. На шестом и последнем была полностью исполнена «Мария Магдалина».

Глава 10
Радости и печали

    Первое совместное прослушивание «Марии Магдалины» состоялось в девять часов утра в небольшой гостиной дома Эрара на улице Мэль, где прежде давали камерные концерты. Мадам Виардо пришла раньше назначенного времени, так спешила она услышать первые такты моего произведения. Прочие исполнители пришли немного позже. Репетициями оркестра руководил Эдуард Колон. Чтение партитуры чрезвычайно интересовало мадам Виардо. Она проявила себя весьма сведущей в композиции. Замечательная певица и драматическая актриса, она была к тому же и серьезным музыкантом, женщиной, одаренной во многих отношениях.
    11 апреля в зале «Одеона» собралась обычная публика, всегда присутствующая на генеральных репетициях и премьерах. Театр открыл двери «всему Парижу», представленному сотней персон, которым приглашение на «генеральную» или премьеру казалось желанной привилегией. Пресса тоже явилась.
    Что до меня, я укрылся за кулисами вместе с взволнованными исполнителями. По выражению их лиц можно было подумать, что они призваны произнести некий высший приговор, стать голосом, предвещающим, как повернется далее моя жизнь. Я совершенно не способен был предположить, каковы могут быть реакции публики в зале. Так как на следующий день мне предстояло выехать с женой в Италию, я лишался возможности быстро узнавать новости. Первый отклик на «Марию Магдалину» настиг меня в Неаполе. Он пришел в виде трогательного письма, которое адресовал мне неизменно благожелательный Амбруаз Тома. Вот что написал мэтр, чрезвычайно внимательный ко всему, что имело отношение к моей артистической карьере:

    «Париж, 12 апреля 1873 года.
    Сегодня я возвращаюсь к себе в деревню и, пожалуй, сожалею о том, что не повидался с вами до вашего отъезда. Мне хотелось, дорогой друг, сразу поведать вам об удовольствии, что я испытал вчера вечером, и о том, как я рад вашему блестящему успеху.
    Поистине, вот произведение глубокое, благородное и в то же время трогательное. Оно очень современно, но вы отлично доказали, что можно следовать по пути прогресса и оставаться при этом ясным, строгим и гармоничным. Вы волнуете, потому что взволнованы сами. И я покорен так же, как все, и более, чем все. Этим вы обязаны высочайшей поэтичности священной драмы. В мистическом сюжете вы, несмотря на обилие мрачных нот, выдержали чистоту стиля и проявили себя колористом, сохранив волшебство и свет.
    Радуйтесь, ваше творение вернется и останется навеки.
    До встречи, обнимаю вас от всего сердца. Передайте мой горячий привет мадам Массне.
    Амбруаз Тома».

    Я перечитывал драгоценное письмо. Оно не выходило у меня из ума, столь сладостно и весомо было принесенное им утешение.
    Садясь на судно, что должно было отвезти меня на Капри, я все еще предавался приятным мечтам, когда увидел запыхавшегося слугу из гостиницы, где я остановился, он бежал вслед с пачкой писем в руках. Письма были от парижских друзей, радовавшихся моемууспеху и спешивших поделиться со мной этой радостью. К пакету был приложен номер «Журналь де деба». Его прислал мне Эрнест Рейер, в нем была напечатана статья за его подписью с похвалами моему произведению, одна из самых волнующих, какие я когда-либо получал.
    Итак, я возвратился в страну, столь сильно опьяняющую своим очарованием, посетил Неаполь, Капри, затем Сорренто — живописнейшие места, пленяющие красотой, овеянные ароматом апельсиновых деревьев, и все это — после самого незабываемого вечера в жизни. Я пребывал в невыразимом восторге. Через неделю мы приехали в Рим.
    Едва мы заселились в гостиницу «У Минервы», как получили любезное приглашение на завтрак от директора Французской академии, члена Института, знаменитого художника Эрнеста Эбера. По этому случаю собралось несколько пансионеров. Из открытых окон директорской гостиной, увешанной великолепными коврами Детруа, представлявшими историю Эсфири, мы наслаждались мягким дыханием прекрасного дня. После завтрака Эбер попросил сыграть ему несколько отрывков из «Марии Магдалины», похвалы которой уже долетели к нему из Парижа. На следующий день меня пригласили живущие на вилле пансионеры. Я испытал огромное волнение, оказавшись в той самой столовой со сводчатым потолком, где мой портрет повесили рядом с изображениями других обладателей Большой премии. После завтрака в студии, выходящей в сад, я рассматривал “Gloria victis”[8], шедевр, призванный обессмертить имя Мерсье.
    Если же говорить о «Марии Магдалине», признаюсь вам, дети мои, что, как я предчувствовал, это произведение должно было иметь сценический успех. Однако мне пришлось тридцать лет ждать, чтобы это предчувствие сбылось. Все подтверждало мнение, что с этой священной драмой я здорово попался.
    Первым отважился поставить ее господин Соже, директор оперы в Ницце. Он снискал успех, а я, в свой черед, отблагодарил его. Нашей первой Марией Магдалиной в театре стала Лина Пакари. Голос, красота, прирожденный артистический талант словно предназначили ее для этой роли, и когда позднее тот же театр давал «Ариану», самой яркой исполнительницей стала опять же Лина Пакари. Ее блестящая театральная биография отмечена непрерывной чередой успехов.
    На следующий год мой друг и директор Альбер Карре поставил спектакль в Опера-Комик. Мне повезло привлечь таких исполнителей, как мадам Маргарита Карре, мадам Айно Акте и Салиньяк.
    Итак, «Мария Магдалина» вновь зазвучала для меня в Риме, наполненном столь драгоценными воспоминаниями. Мы говорили о ней во время восхитительных прогулок с Эбером по римским окрестностям. Эбер был не только большим художником, но и великолепным поэтом и музыкантом. В этом последнем качестве он выступал в составе квартета, выступления которого часто можно было услышать в Академии. Энгр, тоже бывший директором Академии, играл на скрипке. Когда Делакруа однажды спросили, что он думает об игре Энгра, этот мастер колорита шутливо ответил: «Он играет как Рафаэль».
    Как бы ни были прекрасны наши дни в Риме, мы должны были покинуть город, полный дорогих воспоминаний, и вернуться в Париж. Едва я приехал в дом 46 на улице Женераль-Фуа, где я прожил потом более тридцати лет, как мне пришлось заняться пьесой Жюля Адени «Тамплиеры». Я написал уже более двух актов, но все равно ощущал беспокойство. Произведение было интересным, но исторический сюжет вынуждал меня ступить на путь, по которому уже прошел Мейербер. Артман думал так же. Мой издатель был в этом отношении столь категоричен, что я изорвал в клочки две сотни страниц, которые ему предоставил. Донельзя растерянный, не понимая уже, что делаю, я вдруг решил отправиться к своему товарищу по работе над «Марией Магдалиной» Луи Галле, служившему тогда управляющим в больнице Божон. После нашей встречи у меня родился план создания «Короля Лахорского». С покинутого мной костра магистра тамплиеров Жака де Моле я перенесся на небо Индры. И был от этого на седьмом небе!
    Шарль Ламуре, знаменитый дирижер, только что основал «Общество священной гармонии», которое давало концерты в цирке на Елисейских полях, ныне не существующем. (Какое злобное удовольствие, должно быть, испытывали те, кто сделал из великолепного театра филиал банка и превратил зал для многолюдных концертов в лужайку на Елисейских полях.) Мы знаем, что именно благодаря этим концертам стали вновь знамениты оратории Генделя.
    Однажды снежным январским утром Артман познакомил меня с Ламуре, который жил в большом окруженном садом шале во Фрошо. Я принес с собой рукопись «Евы», мистерии в трех частях. Встреча произошла перед завтраком, а за кофе мы уже пришли к полному согласию. Начались репетиции с популярными исполнителями: мадам Брюне-Лафлер, господа Лассаль и Прюне. Общество священной гармонии, как и было условлено, включило «Еву» в программу на 18 марта 1875.
    Несмотря на то, что генеральная репетиция в пустом зале (именно поэтому я на ней и был, ибо уже тогда стал избегать эмоций, связанных с публичным исполнением) прошла превосходно, тревога не покидала меня, и в день премьеры я засел в соседнем кафе, ожидая известий, которые должен был принести мне старый товарищ Таффанель, первый флейтист в Опере и в «Обществе священной гармонии».
    О, мой дорогой Таффанель! Ушедший друг, которого я так любил! Сколь драгоценны были для меня и твоя дружба, и твой талант в то время, когда ты дирижировал исполнением моих произведений в Опере!
    После исполнения каждой части Таффанель бегом пересекал улицу и сообщал мне утешительные новости. После третьей части, все еще сильно воодушевленный, он поспешно прибежал, сказал, что репетиция закончилась, публика разошлась, и просил меня побыстрее подойти, чтобы поблагодарить Ламуре. Я ему поверил, однако (какое мошенничество!) едва я вошел в фойе для музыкантов, как товарищи вскинули меня на руки, словно перышко, я же отбивался, заподозрив предательство. Они втащили меня на сцену, и я оказался перед публикой, которая еще не покинула зал и приветствовала меня взмахами платков и подбрасыванием шапок. Подпрыгнув, как мячик, я наконец встал на ноги и, разъяренный, удалился.
    Дети мои, я кое-что преувеличил, рисуя вам картину своего успеха, потому что вслед за ним я пережил ужасные минуты, ясно показавшие мне тщету всего мирского. Служанка искала меня весь вечер, не представляя, в каком месте Парижа я могу находиться, и обнаружила у дверей концертного зала. Близилась полночь. Сквозь слезы она сказала, что мне нужно навестить мать, которая очень больна. Обожаемая моя матушка жила тогда на улице Нотр-Дам-де-Лорет. Я послал билеты и ей, и сестре, и пребывал в уверенности, что обе они присутствовали на концерте. Я вскочил в фиакр, но когда поднимался по лестнице, сестра выбежала навстречу, распахнув объятья, и, задыхаясь, приглушенно выкрикнула: «Матушка умерла в десять часов!»
    Какими словами описать скорбь при известии о страшном несчастье, что на меня обрушилось? Оно омрачило дни, когда, казалось, милосердное небо наконец пожелало развеять надо мной тучи.
    Согласно последней воле матушки, на следующий день должно было состояться бальзамирование. Мы с сестрой, удрученные, находились там, когда, к удивлению своему, увидели Артмана. Я хотел увести его в сторону от печального зрелища. Он же на ходу бросил: «Вас наградили крестом!»
    Бедная матушка, как бы она гордилась!

    «21 марта 1875.
    Дорогой друг,
    Если бы я не потерял вашу карточку и, как следствие, ваш адрес, и не вынужден был бы добрые четверть часа искать ее в «Тестаччо» моих бумаг[9], я еще позавчера сообщил бы вам о радости и глубоком волнении, что вызвали во мне прослушивание вашей «Евы» и ее успех. Триумф одного из избранных должен стать праздником для всей церкви. А вы, друг мой, избраны: небо отметило вас, я это чувствую по тому, как ваше чудесное творение взволновало мое сердце. Готовьтесь же к роли мученика! Ибо то, что идет с небес всегда мешает стоящим внизу. Вспомните, что когда Господь говорит: «Это мой священный сосуд!» — он всегда добавляет: «И я покажу, как ему следует пострадать во имя Мое!» Так что расправьте поскорее крылья, мой друг, и поднимайтесь в эмпиреи, где выстрелы с земли уже не настигают птах поднебесных.
    Всем сердцем ваш,
    Ш. Гуно»

Глава 11
Дебют в Опере

    Смерть, что нанесла удар по самым горячим моим привязанностям, похитив матушку, унесла также мать моей жены. И дом в Фонтенбло, где мы жили следующим летом, оставался погруженным в глубокий траур. Еще витали над нами воспоминания о двух ушедших, когда 5 июня я узнал о скоропостижной кончине Бизе — друга необыкновенно искреннего и глубоко любящего, к которому я относился с почтительным восхищением, хотя мы были почти ровесниками.
    Жизнь оказалась слишком сурова к нему. Понимая, что он есть, он вынужден был верить в грядущую славу, что придет к нему после смерти. Однако его «Кармен», неизменно знаменитая уже более сорока лет, казалась тем, кому ее отдали на суд, вещью недурной, но незавершенной, и к тому же (кто только не утверждал тогда что-то подобное!) — опасной и аморальной. Какой урок для чересчур торопливых судей!
    Возвратившись в Фонтенбло с мрачной похоронной церемонии, я попытался возвратиться к обычной жизни, предавшись работе над «Королем Лахорским», которая занимала меня уже много месяцев. Лето в тот год выдалось особенно знойным и томительным. Оно изматывало меня, и в тот день, когда разразилась страшная гроза, я почувствовал себя совершенно раздавленным и позволил себе ускользнуть в сон. Но пока тело оставалось бесчувственным, ум, напротив, не пребывал в бездействии: мне казалось, будто я все еще работаю. Родившиеся идеи словно пользовались вынужденным затишьем, в которое ввергла меня природа, чтобы все в них встало на свои места. Пребывая в грезах, я ясно услышал, как третий акт — небеса Индры — исполняют в Опере. Неосязаемые созвучия проникали в мой мозг. Эти состояния возникали у меня и впоследствии в различных обстоятельствах.
    На такое я даже не смел надеяться! Именно тогда я начал писать черновик «райской сцены» и продолжал работу в последующие дни. В то же время я продолжал давать многочисленные уроки в Париже. Они выматывали меня и действовали на нервы.
    С давних пор у меня была привычка рано вставать. Я работал с четырех утра до полудня, а уроки занимали шесть часов во второй половине дня. Большую часть вечеров я проводил у родителей своих учениц, мы музицировали и были этим счастливы. Обыкновение работать утром я сохранил на всю жизнь, так поступаю и теперь.
    Проведя зиму и весну в Париже, мы вернулись в Фонтенбло, в тихое и безмятежное семейное пристанище. В начале лета 1876 года я закончил партитуру «Короля Лахорского», свой многолетний труд.
    Завершить какую-либо работу значит сказать «прощай» невыразимому счастью, которое она приносила. На моем столе лежали 1100 страниц оркестровки и еще не законченного переложения для фортепиано.
    Что станется с моей работой? Об этом я тревожно вопрошал себя. Будут ли ее когда-нибудь исполнять? Она ведь написана для большой сцены. Здесь и крылся подводный камень, темное пятно в будущем.
    Минувшей зимой я познакомился с поэтом необычайно чуткой души Шарлем Гранмуженом. Вдохновенный певец «Прогулок», горячий воспеватель Франции написал по моей просьбе священную легенду «Дева» в 4 частях. Мне никогда не удавалось оставить свой ум под паром, и я «засевал» его прекрасными стихами Гранмужена. И нужно же было, чтобы эти ростки отравила безнадежная горечь! Об этом, дети мои, я расскажу вам позже. Факт состоит в том, что у меня более не было этой опоры. Я загорелся непреодолимым желанием вновь увидеть Париж. Мне казалось, что я приеду туда, опустошенный отчаянием, которое, не отдавая себе в том отчета, переживал слишком глубоко.
    26 июня я приехал в Париж, намереваясь докучать Артману своими колебаниями, довериться ему во всем. Дома я его не застал. Дабы чем-то занять время, я прогулялся до консерватории. Там проходил конкурс скрипачей. Когда я появился, как раз объявили десять минут отдыха. Я воспользовался ими, чтобы поздороваться в большом зале с моим учителем Амбруазом Тома, который председательствовал в жюри.
    Поскольку теперь это место, некогда столь наполненное жизнью, опустело, заброшено за предпочтением других помещений, то я расскажу вам, дети мои, что случилось в тот день, когда мне суждено было подняться и жить потом еще долгие годы. Я поднимался к залу, о котором упомянул, по большой лестнице, что открывала доступ в вестибюль с колоннадой. Проходя по лестничной площадке, я заметил две большие картины, принадлежащие, по-видимому, художнику времен Первой империи. Напротив дверь открывалась в салон с камином, освещенный люстрой с витражами в духе античности. Меблировка была выдержана в стиле Наполеона Первого. Отсюда дверь вела в кабинет директора консерватории, достаточно просторный, чтобы вместить дюжину персон. Одни расположились вокруг стола, застланного зеленой тканью, другие стояли или сидели за отдельными столиками. Большой зал консерватории, где проходил конкурс, украшен был в помпеянском стиле, хорошо сочетающемся с обстановкой салона, о коем я только что говорил.
    Амбруаз Тома облокотился на камин. Заметив меня, он радостно улыбнулся и распахнул объятья, в которые я и бросился, потом сказал сдержанно и в то же время нежно: «Принимайте! Вы в первых рядах!»
    — Что мне следует принять? — спросил я.
    — А вы еще не знаете? Вчера вас представили к кресту![10] Эмиль Рети, неоценимый секретарь консерватории, вынул из нагрудного кармана ленту и без малейшего усилия вдел ее мне в петлицу, использовав для этого нож для бумаг, лежавший на столе жюри, рядом с чернильницей президента.
    И разве эти слова — «в первых рядах» — не были восхитительно тактичными и в высшей степени ободряющими?
    Теперь мной владела одна мысль: повидать своего издателя. Должен признаться вам, дети мои, что у меня есть одно личное чувство, соответствующее моим склонностям, более того, заложенное в самом моем характере. Я ощущал себя мальчишкой, меня смущала лента, которая, как мне казалось, полыхала, притягивая ко мне взгляды! Не правда ли, дети мои, вы мне простите это наивное признание, смехотворность которого искупается моей искренностью. Мое лицо было еще влажно от поцелуев, которыми меня награждали, и я думал лишь о том, чтобы вернуться к себе в деревню, когда на углу улицы Де Ла Пэ меня остановил директор Оперы господин Аланзье. Я был этому чрезвычайно удивлен, ибо припомнил отказ принять в «большом доме» мой балет «Крысолов».
    Господин Аланзье был человеком открытым и искренним.
    — Что поделываешь? — спросил он. — Я давно ничего о тебе не слышал.
    Добавлю к сказанному, что он никогда и слова со мной не сказал.
    — Я вряд ли осмелился бы обсуждать свою работу с директором Оперы, — отвечал я.
    — А если я сам захочу?
    — Тогда я скажу, что у меня есть опера в пяти актах «Король Лахорский» на либретто Луи Галле.
    — Приходи завтра к девяти часам ко мне на Вандомскую площадь, 18 и приноси рукопись.
    Я побежал к Галле, чтобы предупредить его. Потом поехал в Фонтенбло сообщить жене две новости: одну — зримую в моей петлице, вторую — о больших надеждах, родившихся в тот день. На следующий день в девять часов я пришел на Вандомскую площадь. Галле уже ждал меня там. Аланзье жил в прекрасной квартире на третьем этаже особняка, стоящего на углу площади. Как только мы оказались у него, я начал чтение рукописи. Директор Оперы не останавливал меня, пока я не закончил все пять актов. Я совершенно охрип, а руки у меня отваливались от усталости.
    Я сложил листы в старую кожаную папку, и мы с Галле собрались уже уходить, когда Аланзье вдруг сказал:
    — Разве ты не оставишь мне ее для копирования?
    Я ошеломленно взглянул на Галле.
    — Разве вы собираетесь ставить мою оперу?
    — Скоро увидишь.
    Едва я возвратился в Париж в октябре и вновь обосновался в нашей квартире на улице Женераль-Фуа, с утренней почтой мне принесли бюллетень Оперы, где значилось: «Король. 2 часа. В фойе». Роли достались Жозефине де Решке (два ее брата, Жан и Эдуард, прославились позже), Саломону и Лассалю, для которого это была первая роль. Генеральной репетиции с публикой не было. Впрочем, тогда еще не вошло в обыкновение заполнять зрителями зал на репетиции, которую называли «костюмной», потом на той, что именуют «полковничьей», а после еще на генеральной.
    Аланзье, несмотря на то, что опера снискала одобрение музыкантов на репетициях с оркестром, а также всего персонала театра, дал понять, что ставит в своем театре произведение дебютанта, а потому желает наблюдать все собственными глазами вплоть до первого представления. И тут я еще раз скажу, как благодарен этому необычайно доброму директору, который любил молодежь и оказывал ей содействие. Режиссура, декорации, костюмы были просто блестящие, исполнители — высочайшего уровня.
    Премьера «Короля Лахорского», состоявшаяся 27 апреля 1877 года, стала одной из самых значительных вех в моей жизни. Помню, как утром 27 апреля Гюстав Флобер оставил служанке свою карточку со словами: «Мне жаль вас нынче утром, но вечером я буду завидовать вам». Хотя о встрече со мной он не попросил.
    Не правда ли, как совершенны эти строки! В них — необычайная проницательность человека, написавшего «Саламбо» и бессмертный шедевр — «Госпожу Бовари». На следующее утро я получил от Шарля Гарнье, известного архитектора и крупного художника, такую записку: «Не знаю, возможно, сам зал придал блеска твоей музыке, но, черт возьми! — я отлично знаю, что не потерял из твоего творения ни одной ноты, и нахожу, что оно великолепно. Это истинная правда. Твой Карло»
    Большой зал Оперы открылся за полтора года до премьеры, 5 января 1875 года, и критики посчитали своим долгом наброситься на акустику замечательного театра, построенного человеком, понимающим в своем деле более, нежели кто-то из знаменитых его современников. Верно и то, что длилось это недолго, позже, когда речь заходила о произведении столь высокого достоинства, лучше всего отражали суть красноречиво простые слова: «Какой прекрасный театр!» В зале, разумеется, ничего не меняли, но благоволение публики вернуло Шарлю Гарнье заслуженное уважение.

Глава 12
Итальянский театр

    Представления «Короля Лахорского» следовали одно за другим, неизменно многолюдные и прекрасные. Так, во всяком случае, я слышал, поскольку в театр больше не ходил. Я оставил Париж, где, как я уже говорил, посвящал все время урокам, и возвратился в деревню работать над «Девой».
    Именно тогда я узнал, что крупный итальянский издатель Джулио Рикорди, услыхавший «Короля Лахорского» в Опере, договорился с Артманом представить произведение в Италии. Это было невероятно, так как переводились на итальянский язык и ставились в Италии только произведения великих мастеров. И даже им приходилось порой ждать своей очереди очень долго, тогда как мне повезло, и представился случай сыграть там «Короля Лахорского» сразу же после первых его представлений. Первым оказал мне эту честь театр «Реджо» в Турине.
    Вновь встретиться с Италией, познакомиться с ее театрами не только с фасада, проникнуть за кулисы — какое негаданное счастье! Все первые месяцы 1878 года жило во мне это предвкушение. В Италию мы с Артманом уехали 1 февраля 1878 года. Миланский «Ла Скала», неаполитанский «Сан-Карло», старинный «Аполло» в Риме, разрушенный и замененный по желанию публики на творение Констанци, «Пергола» во Флоренции и «Карло Феличе» в Генуе, «Ла Фениче» в Венеции, великолепный театр «Реджо», возвышающийся напротив дворца Регентши на площади Кастелло, один из самых уважаемых в Италии… Тогда, как и в наши дни, они соперничали за звание достойнейших театров страны классических искусств, которые неизменно находили там самый горячий прием.
    Нравы в «Реджо» весьма отличались от парижских, похожие привычки я позднее наблюдал в Германии. Как свидетельство уважения друг к другу, здесь царили точность и пунктуальность, не только в артистической среде, но и у тех, кого называют младшим персоналом. Оркестр следовал за каждым движением дирижера. В «Реджо» оркестром управлял маэстро Педротти, впоследствии занявший пост директора консерватории Россини в Пезаро. Он прославился своими искрящимися весельем, полными огня песнями и многочисленными операми, такими как «Маски». Умер он при трагических обстоятельствах. Но я все еще слышу, как он повторяет каждую минуту: «Ты доволен? Я безусловно!»
    У нас был тенор, очень известный в то время синьор Фанселли. Обладатель великолепного голоса, он имел досадную привычку выбрасывать вперед руки и раздвигать пальцы. Несмотря на отталкивающий характер этого жеста, многие артисты, которых я знал, использовали его, чтобы, как они думали, усилить воздействие на зрителя, в то время как сами они ничего не чувствовали. Из-за вытянутых таким образом рук тенора прозвали «Пять плюс пять равно десять». На первом представлении были баритон Мендиороз и синьорина Мекоччи.
    Нас очень утомляли постоянные переезды. Едва мы с Артманом вернулись в Париж, как снова отправились в Рим, где 21 марта 1879 года давали премьеру «Короля Лахорского». Исполняли оперу известнейшие артисты: тенор Барбачини и баритон Кашман, оба очень достойные певцы, синьорина Мариани, восхитительная певица и актриса, и ее очаровательная младшая сестра.
    Директор «Аполло» господин Джаковаччи был странный старикан, очень любезный, всегда веселый, особенно когда вспоминал о премьере «Севильского цирюльника» в театре «Арджентина», на которой он побывал в юности. Легко и красочно он рисовал интереснейший портрет молодого Россини. Уже написанные тогда «Севильский цирюльник» и «Вильгельм Телль» были блестящим свидетельством как остроумия композитора, так и мощи его духа.
    Я воспользовался временем, проведенным в Риме, чтобы навестить свою дорогую виллу Медичи. Мне показалось забавным прийти туда… как бы точнее сказать? Ну, ладно, скажем — популярным автором.
    Жил я в гостинице «Рим» на Корсо, напротив Сан-Карло. На следующее утро после премьеры, когда я только что проснулся, ибо вернулся накануне поздно, мне принесли в номер записку такого содержания: «Предупредите меня, когда собираетесь выйти из гостиницы, ибо я не спал всю ночь, так громко вас прославляли и чествовали! Какая шумиха! Но я за вас очень рад. Ваш старый друг дю Локль».
    Как, дю Локль?! Мой директор времен «Дона Сезара де Базана» был здесь! Я помчался его обнимать.
    Утро 21 марта подарило мне настоящее волшебство, поистине чарующие часы. Оно тоже осталось в числе лучших моих воспоминаний. Меня принял только что занявший престол папа Лев XIII. Большому залу, куда меня провели, предшествовала длинная прихожая. Все приглашенные, подобно мне, стояли на коленях вдоль стен зала. Папа сказал несколько слов верующим, подняв правую руку в благословляющем жесте. Камерарий сообщил ему, кто я и зачем приехал в Рим, и папа добавил к благословению добрые пожелания в адрес моего искусства. Лев XIII сочетал необычайное достоинство с простотой в обхождении, что напомнило мне Пия IX. Покинув Ватикан в 11 часов, я отправился в Квиринальский дворец, где маркиз де Вилламарина должен был представить меня королеве Маргарите. Мы прошли через пять или шесть комнат анфилады, в помещении, куда нас привели, стояла драпированная крепом витрина в память недавно скончавшегося Виктора-Эммануила. Между двумя окнами стояло пианино. Следующая деталь словно была заимствована с театральной сцены. Около двери в каждом зале, который мы прошли, находился привратник, и я услышал, как издалека, из первого зала, донесся голос: «Королева!» Затем чуть ближе: «Королева!» Еще ближе, а потом уже оглушительно громко: «Королева!» И правительница вошла в зал, где мы стояли. Маркиз де Вилламарина представил меня, поклонился королеве и вышел.
    Чарующим голосом Ее величество извинилась за то, что не явится вечером в оперу послушать шедевр французского маэстро и, указав на витрину, добавила: «Мы в трауре!» Потом сказала: «Поскольку этого вечера я лишена, сыграйте мне, пожалуйста, несколько отрывков из вашей оперы». Я начал играть стоя, так как рядом с пианино не было стула, однако когда заметил, что королева его ищет, бросился за ним сам, дабы продолжить прослушивание, о котором она столь очаровательно попросила. Я ушел от Ее величества чрезвычайно взволнованный и признательный ей за любезный прием. Затем, пройдя через множество залов, я увидел маркиза де Вилламарина и горячо поблагодарил его.
    Четверть часа спустя я был уже на Виа делле Кароцце у Менотти Гарибальди, которому привез письмо от его друга из Парижа.
    Это было обычное утро и в то же время исключительное, если судить по достоинству людей, с которыми я встречался: Его святейшество папа, Ее величество королева и сын Гарибальди. Днем меня представили князю Массимо, выходцу из самой старой римской знати. Я спросил его, возможно, бестактно, но с живым любопытством, правда ли, что среди его предков значится император Максим. Он ответил просто и скромно: «Я не знаю этого достоверно, но так утверждают в нашем семействе вот уже восемнадцать веков».
    Вечером, после блестящего успеха в театре, я отправился ужинать к нашему посланнику герцогу де Монтебелло. По просьбе герцогини я повторил прослушивание, состоявшееся утром у королевы. Герцогиня курила, и за время сеанса выкурила немало сигарет. Я следил, как дым поднимается к фризам, и это позволило мне разглядеть великолепные картины блистательного Карраччи, автора знаменитой галереи Фарнезе. Незабываемые часы!
    К трем часам утра я возвратился в гостиницу, где в мою честь пропели серенаду (точнее, кошачий концерт), помешавшую спать моему другу дю Локлю.
    Весна пролетела быстро, наполненная воспоминаниями о триумфальной зиме, проведенной в Италии. Я снова начал работать в Фонтенбло, заканчивая «Деву». Затем отправился с дорогой моей супругой в Милан и на виллу д’Эсте. В тот год мы были преисполнены энтузиазма, буквально лучились невыразимой радостью, ибо он был отмечен счастливым знаком и оставил в моей карьере глубокий след.
    Джулио Рикорди пригласил нас, меня, мадам Массне и нашу дочурку, совсем еще маленькую, провести август на вилле д’Эсте, в восхитительно живописной местности на берегах озера Комо. Мы жили там с синьорой Джудиттой Рикорди, приветливой и гостеприимной хозяйкой дома, ее дочерью Джинеттой, задушевной подругой нашей девочки, и сыновьями Тито и Мануэле, тогда еще очень юными. Здесь же мы познакомились с прелестной девушкой, цветущей, словно роза, которая в то время училась пению у почтенного итальянского преподавателя. Арриго Бойто, знаменитый автор «Мефистофеля», тоже проживавший на вилле, был, как и я, пленен необычным тембром ее голоса. Этот изумительный голос, божественно гибкий, принадлежал будущей артистке, создавшей незабываемый образ в «Лакме» Лео Делиба, которого я почитаю и оплакиваю. Звали ее Мария ван Зандт.
    Однажды, когда я уже вернулся в гостиницу «Прекрасная Венеция» на площади Сан-Феделе в Милане (я и теперь люблю в ней останавливаться), Джулио Рикорди, оказавшийся моими соседом, так как его издательский дом располагался в старом особняке на Виа дельи Оменоне, рядом с церковью Сан-Феделе, пригласил меня, чтобы познакомить с тонкой натурой, вдохновенным поэтом, которые прочел мне чрезвычайно интересный сценарий в четырех действиях на сюжет об Иродиаде. Этого литератора звали Дзанардини, и происходил он из одной из самых знатных семей в Венеции. Он угадал все, что только могло быть яркого и притягательного в истории тетрарха Галилеи, Саломеи, Иоанна и Иродиады, и представил это богатым и живописным словом.
    Когда мы были еще в Италии, 15 августа «Короля Лахорского» представили в театре Виченцы, а 3 октября состоялась премьера в Общественном театре Болоньи. Это и стало причиной нашей задержки.
    В путешествии следует интересоваться всем. И живописные детали, об одной из которых я сейчас расскажу, порой становились важнее и прекраснее моих театральных впечатлений.
    В Болонье, чьи улочки, обрамленные аркадами, должно быть, вдохновили Наполеона на создание улицы Риволи и площади Пирамид в Париже, я запомнил навсегда, как в вечерних сумерках, что вот-вот должны были перейти в ночь, двигалась траурная процессия. Монахи, облаченные в рясы, несли в руках большие восковые свечи и наклоняли их так, что воск падал на землю, а уличные мальчишки, бежавшие за кортежем, собирали его в бумажные кульки; в тишине поочередно разносились то песни, то псалмы, и вся эта скорбная процессия шла сквозь притихшую, сосредоточенную толпу — это зрелище поражало воображение и оставило по себе глубокую грусть.
    Вскоре мы вернулись в Фонтенбло. Я снова вел привычную жизнь, взялся за незавершенные работы. На следующий день по приезде ко мне явился Эмиль Рети. Он передал мне от имени Амбруаза Тома приглашение занять должность преподавателя контрапункта, фуги и композиции в консерватории вместо умершего несколько месяцев назад Франсуа Базена из Института Франции. Одновременно он советовал мне выставить свою кандидатуру в Академии изящных искусств, где тоже собирались выбирать преемника Базену. Как непохоже это было на радостное безумие и бурные овации в Италии! Во Франции я ощущал себя потерянным, тогда как все остальное было реальным.

Глава 13
Консерватория и Институт

    Я получил официальную бумагу о своем назначении преподавателем консерватории и поехал в Париж. Мог ли я тогда подумать, что возвращения не будет, что я говорю «прощай» нашему приюту в Фонтенбло? Жизнь, которая мне предстояла, отнимала у меня летние труды в прекрасном мирном одиночестве, время, когда я бывал так счастлив вдали от городского шума и давки.
    Если, как говорят поэты, “habent sua fata libelli”[11], то можем ли мы также считать, что наша судьба фатальна, неизбежна? Против течения не пойдешь. Но сладостно бывает следовать ему, особенно если путь лежит между цветущих надеждой берегов.
    Дважды в неделю, по вторникам и пятницам в половине второго я начинал занятия в консерватории. Признаюсь вам, что я был счастлив сидеть в этом кресле, в том самом классе, где ребенком выслушивал уроки своего учителя и получал от него советы. Ученики… я воспринимал их как своих детей, даже, скорее, как внуков, которые должны проникнуться знаниями, которые они от меня получают, и в то же время мною руководили воспоминания об обожаемом моем учителе, внушавшем эти познания мне самому. Однако молодые люди, с коими мне приходилось иметь дело, казались почти моими ровесниками, и, дабы побудить их трудиться, я ободряюще говорил: «Вы приобретаете теперь друга, желающего быть таким же хорошим учеником, как вы сами». И трогательно было видеть почтительность, какую они начинали проявлять ко мне после первого же дня занятий. И как же был я счастлив, когда, время от времени, подслушивал их разговоры, где они пересказывали друг другу впечатления от произведения, услышанного накануне, или суждение о том, что должны были играть на следующий день. В начале моей преподавательской деятельности этим произведением был «Король Лахорский».
    Таким я оставался на протяжении последующих восемнадцати лет, другом и «патроном», как сами они говорили, внушительного числа молодых композиторов. Кто расскажет о том, сколько радости приносили мне ежегодные их успехи на конкурсах по фуге, и насколько мое преподавание оказывалось полезным мне самому. Он заставляло меня становиться более искусным, насущная необходимость побуждала делать все, что следовало, в точном соответствии с предписаниями Керубини[12]. Каких только прекрасных чувств я не испытал в эти восемнадцать лет, когда что ни год Римская премия доставалась одному из учеников моего класса! Как же не терпелось мне тогда прийти в консерваторию, к своему учителю, дабы воздать ему заслуженные почести! Я все еще вижу по вечерам из окон своей тихой гостиной, чьи окна выходят в ныне опустевший двор консерватории, как я рассказываю Эмилю Рети о счастье наблюдать успехи своих подопечных.
    И несколько лет назад они трогательно доказали мне свои чувства. В декабре 1900 года я пришел к своему издателю и застал у него Люсьена Ильмаше, ныне уже ушедшего, в обществе былых пансионеров. На пергаментных листках, что он мне принес, было более 150 подписей моих бывших учеников. Листы собрали в книжку ин-октаво и переплели в левантийский сафьян, украшенный звездочками. На форзацах, наряду с красиво выписанным моим именем, стояли даты 1878–1900. Подписям предшествовал следующий текст:

    «Дорогой учитель, в связи с назначением вас высшим офицером ордена Почетного легиона, ваши ученики счастливы объединиться и поднести вам это свидетельство глубокой и пылкой признательности».

    Среди обладателей Большой Римской премии, доказавших мне таким образом свое уважение, были Люсьен Ильмаше, Анри Рабо, Макс д’Оллон, Альфред Брюно, Гастон Карро, Ж. Марти, Андре Флош, А. Савар, Кроче-Спинелли, Люсьен Ламбер, Эрнест Море, Гюстав Шарпентье, Рейнальдо Хан, Поль Видаль, Флоран Шмитт, Энеску, Бемберг, Лапарра, д’Ар кур, Малерб, Ги Ропарц, Тьерсо, Ксавье Леру, Далье, Фалькенберг, Ч. Сильвер и другие замечательные ученики моего класса.
    Амбруаз Тома, видя, что я и не думаю подавать заявку в Институт, тогда как он оказал мне честь, предложив это сделать, пожелал напомнить мне, что у меня есть еще два дня, дабы отправить письмо и выставить свою кандидатуру в Академию изящных искусств. Он советовал написать как можно короче, не перечислять еще раз все свои звания, ибо на них попросту не обратят внимания. Это разумное замечание немного меня задело.
    Выборы назначили на субботу, 30 ноября. Мне было известно, что нас, претендентов, довольно много, в том числе явным фаворитом казался Сен-Санс, другом и почитателем которого я был и остался навсегда. Я последовал благому совету Амбруаза Тома, хотя менее всего надеялся на избрание.
    В тот день я, как обычно, проводил уроки в разных частях Парижа. Однако утром я сообщил своему издателю Артману, что между пятью и шестью часами буду у ученика на улице Бланш, 11, и, смеясь, добавил, что он знает теперь, где меня искать, чтобы известить о результате, каков бы он ни был. Артман в ответ торжественно заявил: «Если вы к вечеру будете членом Института, я дважды позвоню, и вы сразу все поймете!»
    Я вел урок фортепиано, полностью отдаваясь своему занятию: разбору «Прогулок одинокого мечтателя» Стефана Геллера (ах, Геллер! Что за музыкант! Фортепианный Альфред Мюссе, как о нем говорили), когда услышал два настойчивых звонка в дверь. Вся кровь отлила у меня от лица, и ученик не мог понять, по какой причине. В комнату вбежал слуга и сказал: «Там два господина желают обнять вашего учителя!» Все разъяснилось. Я ушел с этими «господами», все еще более изумленный, нежели счастливый, оставив ученика, быть может, еще более довольным, чем был я сам.
    Придя к себе на улицу Женераль-Фуа, я увидел, что меня опередили новые и знаменитые мои коллеги. Они оставили у консьержа поздравления, подписанные: Мессонье, Лефюэль, Баллю, Кабанель. Мессонье принес свой бюллетень, где было указано два голоса, поскольку победил я во втором туре голосования. Поистине, такого автографа я никогда в жизни не получал!
    Две недели спустя граф Делаборд, бессменный секретарь Академии изящных искусств, как полагалось, ввел меня в зал заседаний. Новым членам общества положено было одеваться в черный костюм с белым галстуком. Но тем, кто видел меня на этом приеме — во фраке, в три часа дня! — могло показаться, что я меня сегодня свадьба. Я занял место в зале: в том кресле, где сижу и теперь. С тех пор прошло уже тридцать три года.
    Через несколько дней я воспользовался новыми привилегиями, чтобы присутствовать на приеме Ренана под куполом. Лакеи не были еще со мной знакомы, и не пожелали меня знать, отказавшись пустить внутрь. Нужно было, чтобы в это время вошел один из моих собратьев, ни много ни мало, как с принцем Наполеоном, и представил меня.
    Я обходил коллег с благодарственными визитами, и так очутился у Эрнеста Рейера в живописной квартире на улице Тур-д’Овернь. Он сам открыл мне дверь, явно удивленный тем, что оказался лицом к лицу со мной, ведь я должен был бы знать, что он ко мне не слишком расположен. «Мне известно, — сказал я, — что вы не голосовали за меня, но меня очень тронуло то, что вы ничего не сказали против». Слова эти привели Рейера в хорошее настроение, и он произнес: «Я завтракаю. Не откажетесь разделить со мной яичницу?» Я согласился, и мы долго болтали обо всем, что есть интересного в искусстве. Эрнест Рейер стал мне в последующие тридцать лет лучшим и надежнейшим другом. Избрание в Институт, как легко было предположить, не слишком сильно повлияло на мою жизнь. Она стала, пожалуй, еще труднее, когда, желая продвинуться вперед в работе над «Иродиадой», я должен был давать множество уроков, которые обеспечивали мне надежный основной Доход.
    Через три недели после избрания на Ипподроме, располагавшемся тогда рядом с мостом Альма, проходил многолюдный фестиваль. На него собралось более двадцати тысяч человек. Гуно и Сен-Санс руководили исполнением своих произведений. Мне выпала честь дирижировать финалом третьего акта «Короля Лахорского». Кто же не помнит этого замечательного фестиваля, организованного Альбером Византини, одним из ближайших друзей моего детства?
    Когда я ожидал в фойе своей очереди выйти к публике, возвратился Гуно, сияя от полученных оваций. Я спросил, каковы его впечатления о зале. «Я чувствовал, что попал в Иосафатову долину», — отвечал он[13]. Позже он поведал мне одну забавную деталь. Множество людей столпилось снаружи и настойчиво хотело войти, несмотря на шумные протесты тех, кто уже занял места внутри. Гуно крикнул громко, чтобы все его услышали: «Я начну только когда все выйдут!» Сей резкий окрик совершил чудо. Волна людей, атаковавших вход на Ипподром, вдруг откатилась назад, они исчезли, словно по волшебству.
    20 мая 1880 года в Опере состоялся второй из «Исторических концертов», которые организовал Вокорбей, тогда директор Национальной академии музыки. Там играли мою священную легенду «Дева». Главными и самыми блестящими исполнительницами стали мадам Габриэль Краус и мадемуазель Дарам.
    Помните, дорогие мои детки, когда я рассказывал вам об этом произведении, то упомянул, что у меня осталось одно особенно удручающее воспоминание. Нам оказали холодный прием. Лишь один фрагмент удовлетворил собравшуюся в зале публику. Этот пассаж нас заставили повторить трижды, а ныне он входит в репертуар большинства концертов. Это прелюдия к четвертой части «Последний сон Девы». Несколько лет спустя Концертное общество консерватории представило полностью четвертую часть «Девы». Мадемуазель Айно Акте восхитительно исполнила роль Девы. Этот успех полностью меня утешил, стал, так сказать, моим драгоценным реваншем.

Глава 14
Премьера в Брюсселе

    Многочисленные путешествия в Италию, странствия, имевшие целью обеспечить успешные представления «Короля Лахорского» в Милане, Пьяченце, Венеции, Пизе и в Триесте, на противоположном берегу Адриатики, не мешали мне трудиться над партитурой «Иродиады», и вскоре она была закончена.
    Вас, дети мои, наверное, удивило такое бродяжничество, ибо оно совершенно не в моем вкусе. Однако многие ученики последовали моему примеру, и для этого были основания. Когда мы начинаем карьеру, необходимо давать личные указания всем: дирижеру, артистам, костюмерам, так как партитура часто нуждается в пояснениях, и исполнение по метроному мало соответствует замыслу автора.
    С некоторых пор я предоставил делам идти самим по себе, и они идут. Очевидно, с годами я понял, что выбирать, решать, куда следует пойти, для меня затруднительно. И зачем мне лично свидетельствовать почтение всем директорам и актерам, которые теперь прекрасно знают мои произведения? А некогда это было самым заветным моим желанием! Они опережают мои указания, и ошибки в исполнении с их стороны стали чрезвычайно редки, не то что в начале, когда директора и исполнители игнорировали мои намерения и не могли их угадать, ибо мои творения были им совершенно неизвестны.
    Мне приятно с искренним волнением вспоминать о том, как я работал в провинциальных театрах, об их милейших директорах, глубоко преданных, как мне казалось, своему делу: Гравьере, Соже, Вильфранке, Раше и многих других, кто имеет право на мою благодарность и безграничную признательность.
    Летом 1879 года я обосновался на морском берегу в Пурвиле, неподалеку от Дьеппа. Мой издатель Артман и соавтор Поль Милье приехали провести со мной воскресенье. Когда я говорю «со мной», я немного лукавлю и прошу меня за это простить, ибо я не слишком дорожил обществом этих замечательных друзей. Я привык работать по пятнадцать-шестнадцать часов в день, отдавая сну лишь шесть часов, еда и приведение себя в порядок отнимали остаток времени. Следует признать, однако, что именно такое упорство в труде, не ослабевающее в течение долгих лет, позволяет создать что-то великое.
    Александр Дюма-сын, скромным собратом которого по Институту я был уже целый год, проживал в огромном доме в Пюи, рядом с Дьеппом. Такое соседство рождало во мне приятное чувство довольства собой. Я был невероятно счастлив, когда он приехал ко мне в экипаже в седьмом часу вечера, чтобы пригласить на ужин. И к девяти привез обратно, дабы не отнимать у меня время. Это был лучший отдых, какого я мог желать, отдых блестящий и очаровательный, ибо легко догадаться, какое удовольствие доставлял мне живой, искристый разговор с прославленным академиком. Как завидовал я тогда творческим его радостям, которые сам изведал гораздо позже! Он принимал у себя прекраснейших исполнительниц и они играли для него свои роли. Тогда у него гостила восхитительная актриса мадам Паска.
    В начале 1881 года я завершил партитуру «Иродиады». Артман и Поль Милье посоветовали известить об этом директора Оперы. Три года, отданные «Иродиаде», были для меня одной непрерывной радостью. Благодаря им я неожиданно открыл в себе способность к самоотречению.
    Несмотря не отторжение, какое я всегда испытывал, когда вынужден был стучаться дверь театра, мне следовало решиться на разговор о моем произведении, и я отправился в Оперу, дабы встретиться там с господином Вокорбеем, директором Национальной академии музыки. И вот какой разговор у нас с ним получился:
    — Дорогой господин директор, поскольку Опера после премьеры «Короля Лахорского» стала в некотором смысле моим домом, позвольте обсудить с вами мое новое произведение — «Иродиаду».
    — Кто автор текста?
    — Поль Милье, талантливейший человек, которого я очень люблю.
    — Да, мне он тоже безумно нравится, но… вам с ним нужен (он поискал нужное слово)… костоправ.
    — Костоправ? — ошеломленно повторил я. — Костоправ? Это что еще за зверь такой?
    — Костоправ — назидательно пояснил достойный директор, — это тот, кто умеет выстроить, создать крепкую основу пьесы. И вы сами, кстати, в этой роли выступить не можете, так что принесите мне другое произведение, и Национальный оперный театр будет открыт для вас.
    Я понял: Опера для меня закрыта. А через несколько дней после сей печальной встречи узнал, что декорации «Короля Лахорского» уже давно безжалостно переместили на склад на улице Рише, что означало бесповоротный конец.
    Тем же летом я как-то прогуливался по бульвару Капуцинов вблизи улицы Дану. Жорж Артман жил на этой улице в доме 20, занимая первый этаж в глубине двора. Мысли мои были ужасающе мрачны. С озабоченным лицом и разбитым сердцем, я шел, оплакивая лживые посулы, коими, словно святой водой, кропили меня директора. Вдруг какой-то человек поздоровался со мной, затем остановился. Я узнал господина Калабрези, директора королевского театра Де Ла Моине в Брюсселе. Я был поражен. Неужели и его мне нужно теперь добавить к списку директоров, встречавших мои предложения с каменным лицом?
    — Я знаю, — сообщил господин Калабрези, подходя ко мне, — что у вас есть большое произведение «Иродиада». Если вы отдадите его мне, я немедленно поставлю его в театре Ла Моине.
    — Но вы же с ним незнакомы! — возразил я.
    — Я хотел бы, чтобы вы устроили мне прослушивание.
    — Конечно, — отвечал я, — я сделаю это для вас.
    — Но я завтра утром уезжаю в Брюссель.
    — Давайте сегодня вечером, — быстро нашелся я. — Буду ждать вас в восемь часов в магазине Артмана. Он будет уже закрыт, мы станемся там одни.
    Сияя радостью, я примчался к своему издателю и рассказал ему, смеясь и плача, что только что произошло. К Артману немедленно перенесли пианино, спешно предупредили Поля Милье.
    Мой собрат по Академии изящных искусств Альфонс де Ротшильд, прослышав, что я часто езжу в Брюссель на репетиции «Иродиады», уже начавшиеся в Королевском театре Де Ла Моине, дабы помочь мне избежать долгих ожиданий на вокзале, добился для меня разрешения на выезд. Его так регулярно проверяли на границе между Фенье и Кеви, что я сделался добрым приятелем таможенников, особенно бельгийских. Помню, как в знак благодарности за их неизменное ко мне внимание, я послал им билеты в театр Де Ла Моине.
    В октябре того, 1881, года в Королевском театре состоялась торжественная церемония. Ведь это было первое французское произведение, которое поставили на великолепной сцене бельгийской столицы. В назначенный день два прекрасных моих директора, Стумон и Калабрези, проводили меня в большое фойе. Это был просторный зал с позолоченной лепниной, куда проникал свет из украшенного колоннами перистиля, выходившего на площадь Де Ла Моине. На другой стороне площади (воспоминание о старом Брюсселе!) стоял отель Де Ла Моине, а на углу — Биржа. Этот ансамбль исчез, отель заменило здание Почтамта, а Биржа переехала в огромный дворец, построенный неподалеку.
    В центре фойе, куда меня привели, находился рояль, рядом с ним полукругом расположилось два десятка кресел и стульев. Помимо директоров, здесь были мой издатель и мой соавтор, а также артисты, выбранные нами для постановки. Во главе этой труппы стояла Марта Дювивье, талант, слава и красота выдвинули ее на роль Саломеи. Бланш Дешамп, которая впоследствии стала женой знаменитого дирижера Леона Жеина, представляла Иродиаду. Вернье — Иоанн, Манури — Ирод, Гресс-отец — Фануэль. Я сел за инструмент, спиной к окну, и спел все роли, включая хоровые партии. Я был молод, подвижен, воодушевлен и, к своему стыду, имел склонность вкусно поесть. Таким и остался. И если в чем и виню себя, так только в том, что частенько хотел бросить играть, дабы угоститься восхитительными блюдами с обильного буфетного стола в том же самом фойе. Каждый раз, как это желание выражалось на моем лице, артисты останавливали меня и кто-нибудь из них кричал: «Ради Бога! Продолжайте! Не прерывайтесь!» Я слушался, но какой же реванш взял потом! Я за малым не съел сладости, приготовленные на всех! Но артисты были так довольны, что предпочли обнимать меня, а не есть. На что же было жаловаться?
    Я жил в гостинице «У почтамта» на улице Волчьего рва, совсем рядом с театром. В той самой угловой комнате первого этажа, что я занимал, выходящей окнами на улицу Аржан, следующей осенью я набрасывал сцену в семинарии для «Манон». Позднее, вплоть до 1910 года, я предпочитал жить в роскошном отеле «Монарх» на улице Фрипье. Этот отель связан у меня с самыми сокровенными воспоминаниями. Как часто я жил там вместе с Рейером, автором «Сигурда» и «Саламбо», коллегой по Академии изящных искусств. Именно здесь мы потеряли соавтора и друга Эрнеста Бло. Он скончался в этом отеле, и, несмотря на то, что обычно траурные полотнища не вывешивались перед гостиницей, мадемуазель Бантер, ее владелица, сделала это, дабы известить о предстоящих похоронах, ничего не скрывая от прочих жильцов. Гроб стоял в салоне отеля, окруженный посторонними людьми, а мы говорили трогательные слова прощания тому, кто участвовал с нами в создании «Сигурда» и «Эсклармонды». Зловещая подробность. Наш бедный друг Бло накануне кончины ужинал с директором Стумоном. Он пришел немного раньше, и стал разглядывать на улице Саблон роскошные гробы, выставленные в витрине торговца похоронными принадлежностями. Когда мы прощались с ним на кладбище, его гроб стоял рядом с украшенным белыми розами гробом юной девушки, и один из носильщиков заметил, что даже если бы спросили самого покойника, он не мог бы придумать лучшего соседства, а начальник похоронной команды рассуждал следующим образом: «Мы все сделали как надо. Господин Бло присмотрел себе отличный гроб, и мы предоставили его в лучшем виде!» На выходе с этого кладбища, еще почти пустого в то время, всех присутствующих потрясло горе замечательной певицы Жанны Роне, она медленно шла рядом со знаменитым маэстро Гевартом. Какой же тяжелый был этот зимний день!
    Репетиции «Иродиады» в Ла Моине шли своим чередом. Они приносили мне только радость и приятно меня удивляли. Но вы знаете, дети мои, что успех приносит известность. Вот что писали в газетах на следующий день:
    «Наконец настал великий вечер!
    Публика еще накануне (это было воскресенье) выстроилась в очередь перед театром. Продавцы билетов тоже провели здесь всю ночь, и когда одни в понедельник утром уже продавали подороже места в очереди, другие, более упорные, отдавали за 60 франков билеты в партер. А кресло стоило уже 150 франков.
    Вечером зал брали приступом. Когда поднялся занавес, в литерную ложу вошла королева в сопровождении двух дам и капитана Кретьена, офицера, состоящего при короле. В ложах бенуара заняли места Их Королевские высочества граф и графиня Фландрские, сопровождаемые бароном ван ден Босхом и графом Ультремонт де Дюра, управляющим дома принца. В придворных ложах находились Жюль Дево, управляющий королевской канцелярией, генералы Геталь и Гоффине, королевские адъютанты, барон Люнден, главный шталмейстер, полковник барон д’Анетан, майор Донни, капитан Викерслот — тоже адъютанты короля.
    В ложах первого яруса сидели господин Антонин Пруст, министр изящных искусств Франции, барон Бейен, посол Бельгии в Париже, госпожа Фрер-Орбан и другие. В литерной ложе расположились господин Буле, недавно избранный бургомистром и городские советники. Кресла балкона заняли многочисленные парижане: Рейер, Сен-Санс, Бенжамен Годар, Жонсьер, Гиро, Серпетт, Дювернуа, Жюльен Порше, Ле Борн, Лекок и проч., и проч.
    Вся эта блестящая, волнующаяся публика наградила постановку бешеными аплодисментами. Между вторым и третьим действиями королева Мария-Генриетта велела пригласить в свою ложу композитора, которого приняла очень любезно, и Рейера — постановку его «Статуи» недавно возобновили в Ла Моине.
    Восторги набирали силу до самого конца вечера. Последнее действие завершилось в громе аплодисментов. Громко кричали, вызывая композитора, множество раз поднимали занавес, однако «автор» не появился. И так как публика не желала расходиться, режиссер Лаписсида, воплотивший оперу на сцене, в конце концов вышел и сообщил, что автор покинул театр незадолго до окончания спектакля.
    Через два дня после премьеры композитора пригласили на ужин ко двору, а королевское постановление, опубликованное в «Обозревателе», объявило его кавалером ордена Леопольда.
    Блестящий успех премьерного представления освещался в европейской прессе, которая вся без исключения пестрела восторженными отзывами. Что же до воодушевления первых дней, оно не ослабевало на протяжение пятидесяти пяти последующих представлений, которые приносили, как утверждали газеты, по 4 тысячи франков каждое, не считая абонементов.
    «Иродиаду», чья премьера на сцене Ла Моине состоялась 19 декабря 1881 года и прошла в блестящей обстановке, о чем мы писали ранее по сообщениям бельгийских и иностранных газет, ставили на сцене этого театра вплоть до середины ноября 1911 года, за тридцать лет она выдержала множество представлений. И теперь их число в Брюсселе перешагнуло за сотню».
    А я уже задумывал новое произведение!

Глава 15
Аббат Прево в Опера-Комик

    В одно осеннее утро 1881 года я пребывал в беспокойстве, даже в тревоге. Карвальо, директор Опера-Комик, поручил мне написать три действия на текст «Фебы» Анри Мельяка. Я прочел его, потом еще раз прочел — и ничто меня не прельстило. Я был настроен против этой работы. И оттого становился нервным, нетерпеливым. В порыве решимости я отправился к Анри Мельяку.
    Счастливый автор стольких замечательных произведений, неизменно успешный Мельяк сидел в своей библиотеке посреди прекрасных редкостных книг — целого состояния, сваленного в антресольной комнате дома номер 30 по улице Дрюо, где он проживал. Я увидел, как он пишет, сидя за круглым столиком рядом с другим большим столом в стиле Людовика XIV. Едва он меня заметил, как просиял широкой восхищенной улыбкой, думая, что я принес ему новости о его «Фебе», и спросил:
    — Она закончена?
    После приветствия я сразу же ответил, быстро, но не слишком убежденно:
    — Да, закончена. О ней мы больше говорить не будем.
    Лев, посаженный в клетку, был бы, наверное, менее пристыжен. Я находился в страшном замешательстве, мне уже рисовались пустота, небытие вокруг собственной персоны, но бросившийся в глаза заголовок поразил меня, заставил прозреть:
    — Манон! — вскричал я, указывая пальцем на книгу Мельяка.
    — «Манон Леско»? Вы хотите «Манон Леско»?
    — Нет, «Манон»! Просто «Манон»!
    Мельяк с некоторых пор отдалился от Людовика Галеви и связал свое творчество с человеком тонкого и возвышенного ума, обладавшим к тому же широким сердцем, каким был Филипп Жиль.
    — Приходите завтра обедать к Вашетту, — сказал мне Мельяк. — Я расскажу вам, что собираюсь сделать.
    Приглашая меня таким образом, он догадывался, что моя душа гораздо более изнывает от любопытства, чем желудок от голода. Итак, я пришел к Вашетту и под салфеткой обнаружил (что за чудесный, неописуемый сюрприз!)… два первых акта «Манон».
    Долгое время идея этого произведения преследовала меня неотступно. Это была воплощенная мечта!
    Несмотря на то, что я пребывал в постоянном волнении из-за репетиций «Иродиады», а частые поездки в Брюссель выбивали меня из колеи, летом 1881 года я уже вовсю работал над «Манон».
    Тем же летом Мельяк переехал в павильон Генриха IV в Сен-Жермен. Я приходил к нему обыкновенно к пяти часам вечера, когда, как я знал, у него заканчивался рабочий день. Именно тогда, прогуливаясь вместе, мы придумывали новые ходы в пьесе. Именно так родилась сцена в семинарии и для усиления контраста с ней я придумал действие в Трансильвании. Как же нравилось мне это соавторство, когда мы обменивались идеями, никогда не сталкиваясь, ведомые общим желанием достигнуть такого совершенства, какое только возможно. Время от времени к нам за ужином присоединялся Филипп Жиль, и я очень дорожил его участием. И какие же теплые воспоминания сохранил я о времени, проведенном в Сен-Жермене, о великолепной террасе, о пышной зелени его лесов.
    Работа быстро продвигалась вперед, когда в начале лета 1882 года мне понадобилось возвратиться в Брюссель. Занимаясь в Брюсселе различными делами, я приобрел замечательного друга в лице Фредерикса, который, мастерски владея пером, вел музыкальную критическую колонку в «Индепанданс Бельж». Он играл видную роль в журналистике своей страны, однако ценили его и во французской прессе. Это был очень достойный человек с прекрасным характером. Его выразительное, умное, открытое лицо сильно напоминало Коклена-старшего[14]. Он, увы, стал одним из первых дорогих мне друзей, которым смежил веки вечный сон, и их нет более здесь ни для меня, ни для тех, кто также их любил.
    Наша Саломея Марта Дювивье, продолжавшая исполнять эту роль в «Иродиаде» и в новом сезоне, переехала на лето в деревенский дом неподалеку от Брюсселя. Мой друг Фредерикс однажды отвез меня к ней, и, так как у меня были с собой первые акты «Манон», я решился устроить уединенное прослушивание для него и его прекрасной артистки. Впечатление, вынесенное с этого предприятия, вдохновило меня продолжать работу.
    В Бельгию тогда я вернулся потому, что мне сделали предложение поехать в Голландию на весьма привлекательных условиях. Один господин, большой любитель музыки, хладнокровный более по видимости, чем на самом деле, как это часто бывает в стране Рембрандта, нанес мне странный, совершенно неожиданный визит. Узнав, что я пишу оперу по роману Прево, он предложил мне устроить мои пенаты в Гааге, в той самой квартире, где жил аббат. Я принял предложение и на лето 1882 года заперся в комнате, которую занимал автор «Мемуаров знатного человека». Там еще стояла его кровать — большая люлька в форме гондолы. Я проводил свои дни в Гааге в мечтательных прогулках то по дюнам Схевенингена, то в прилегающих к королевской резиденции лесах. Там я встретил милых подружек — местных ланей, с честным выражением нежных мордочек.
    Стояла весна 1883 года. Я возвратился в Париж и, так как произведение мое было закончено, встретился с господином Карвальо в доме 54 по улице Прони. Помимо директора, там были мадам Миолан-Карвальо, Мельяк и Филипп Жиль. Мы читали «Манон» с девяти вечера до полуночи. Мои друзья были ею очарованы.
    Мадам Карвальо радостно обнимала меня, не переставая твердить:
    — И почему я не на двадцать лет моложе!
    Я как только мог утешал великую артистку. Я пожелал, чтобы ее имя стояло на партитуре, и посвятил произведение ей. Нужно было найти нашу героиню. Называлось множество имен. С мужской стороны наилучшими кандидатами представлялись Талазак, Таскен и Кобале, но в отношении Манон мы затруднялись с выбором. Вспомнили многих талантливых певиц с прекрасной репутацией, но я не видел ни одной артистки, которая подходила бы на эту роль, как я ее представлял, и воплотила бы вероломную и прекрасную Манон с той же задушевностью, какую я в нее вложил.
    Однако я все же отыскал мадам Вайан-Кутюрье, молодую певицу со столь обольстительным голосом, что доверил ей копии нескольких отрывков партитуры. Я настоял, чтобы она работала у моего издателя. Но она не стала моей первой Манон.
    В то время большой популярностью пользовалась новая опера Шарля Лекока в «Нувоте». Парижанин из парижан, маркиз де Ла Валет как-то вечером привел меня ее послушать. Мадемуазель Вайан, впоследствии мадам Вайан-Кутюрье, превосходная певица, о которой я только что говорил, великолепно сыграла там главную роль. Она меня чрезвычайно заинтересовала. На мой взгляд, она была удивительно похожа на одну юную цветочницу с бульвара Капуцинок. Грустно подумать, но я никогда не говорил с той милой девушкой, но образ ее преследовал меня, воспоминание о ней всегда было со мной: это и была та Манон, какую я видел, та, что стояла передо мной все время, пока я работал.
    Увлеченный прелестной актрисой из «Нувоте», я попросил о встрече милейшего директора театра Брассера, человека прямого и искреннего, несравненного артиста.
    — Маэстро, — воскликнул он, подходя ко мне, — каким попутным ветром вас сюда занесло? — Знайте же, что здесь вы как дома!
    — Я пришел просить вас уступить мне мадемуазель Вайан для моей новой оперы.
    — О нет, месье, то, чего вы желаете, невозможно, мадемуазель Вайан нужна мне самому. Я не могу уступить ее вам.
    — Это окончательное решение?
    — Безусловно. Но, я подумал, что, если вы согласитесь написать оперу для моего театра, то я предоставлю ее в ваше распоряжение, подходит это вам?
    На том разговор и закончился, с обеих сторон последовали лишь туманные обещания.
    Покуда мы обменивались репликами, я приметил, что блистательный маркиз де Ла Валет заинтересовался некой серой украшенной розами шляпкой, что прогуливалась туда и обратно по фойе. Затем я увидел, как эта шляпка направляется в мою сторону.
    — Дебютант уже не узнает дебютантку?
    — Хейльбронн! — воскликнул я.
    — Она самая.
    Появление Хейльбронн напомнило мне о посвящении, которым я отметил первое свое произведение, в котором она также впервые появилась на сцене.
    — Вы еще поете?
    — Нет. Я достаточно богата. Но, признаюсь вам, мне недостает театра. Я часто сюда прихожу. Ах, если бы найти хорошую роль!
    — У меня она есть — Манон.
    — Манон Леско?
    — Нет. Манон. Этим все сказано.
    — Могу ли я ее услышать?
    — Когда пожелаете.
    — Сегодня вечером?
    — Невозможно! Уже почти полночь!
    — Как это? Я не могу ждать до завтра! Я чувствую, что в этом что-то есть. Ступайте за партитурой. Я буду у себя (артистка жила тогда на Елисейских полях), открою пианино и зажгу люстру.
    Что называется, сказано — сделано.
    Я возвратился домой за партитурой. Уже пробило половину пятого, когда я допел последние такты смерти Манон. Хейльбронн была растрогана до слез. Сквозь рыдания я расслышал вздох: «Это моя жизнь… это же моя жизнь!»
    И на этот раз, как обычно, мне понадобилось время, чтобы выбрать артистку, которая воплотит мой замысел. На следующий день Карвальо подписал ангажемент. В следующем году, после более чем восьмидесяти представлений, мне сообщили о смерти Мари Хейльбронн.
    Ах, кому под силу поведать артистам, как преданы мы их памяти, как мы привязываемся к ним, какой грустью наполняет нас день, когда мы расстаемся навеки! Я предпочел остановить представления, чтобы не видеть в этой роли другую исполнительницу.
    Вскоре после этого Опера-Комик погибла в пламени. «Манон» не давали в течение десяти лет. Своим возобновлением она обязана неповторимой, единственной в своем роде Сибилле Сандерсон, спевшей ее снова в Опера-Комик. Она пела и на двухсотом представлении.
    А слава «Манон» дожила и до пятисотого. В тот вечер ее пела мадам Маргарита Карре. Через несколько месяцев этой пленительной артистке устроили овацию на 740-м представлении. Да будет мне позволено перечислить здесь прекрасных певиц, также исполнявших эту роль. Назову Мэри Гарден, Джеральдину Фаррар, Лину Кавальери, мадам Брежан-Сильвер, мадемуазель Куртене, Женевьеву Викс, мадам Эдвина и Нико-Вошле, а сколько их было еще! И да простят они мне, что мое благодарное перо не воскресило их имена.
    Через две недели после премьеры «Манон» итальянская опера (сезон Мореля) приехала, как я уже говорил, с постановкой «Иродиады», где играли великолепные артисты: Фидес Деврье, Ян де Решке, Виктор Морель, Эдвард де Решке.
    Когда я теперь, в 1911 году, пишу эти строки, «Иродиада» продолжает свою сценическую жизнь в театре де Ла Гете (под руководством братьев Изоля), где в 1903 году ее поставили с участием знаменитой Эммы Кальве. На следующий день после премьеры «Иродиады» в Париже я получил следующее письмо от прославленного маэстро Шарля Гуно:

    «Воскресенье, 3 февраля 1884.
    Дорогой друг,
    Слух об успехе вашей «Иродиады» долетел до меня. Однако мне недостает самого произведения. И я восполню эту недостачу как только смогу, вероятно, в эту субботу.
    Еще раз поздравляю вас,
    Неизменно ваш Ш. Гуно».

    Между тем «Мария Магдалина» продолжала шествие по сценам зарубежных фестивалей. Не без гордости вспоминаю я о письме, которое написал мне Бизе за несколько лет до этого: «Никогда еще наша школа не рождала ничего подобного! Ты, шельмец, бросил меня в дрожь! Ты необыкновенный музыкант! Моя жена только что заперла «Марию Магдалину» в шкатулке. Красноречивая деталь, не правда ли? Черт побери! Как же ты умеешь взволновать!
    Засим уверяю тебя, дорогой, что никто не испытывает более искреннего восхищения и более нежной к тебе привязанности, чем твой Бизе».
    Думаю, дети мои, вы будете благодарны мне за то, что я оставляю вам это свидетельство душевной чуткости прекрасного товарища, преданного друга, каким был и остался бы для меня Жорж Бизе, если бы слепая судьба не похитила его в самом расцвете славы и таланта. Он ушел от нас на заре жизни, когда мог ожидать многого от искусства, в которое вложил столько любви.

Глава 16
Сотрудничество пятерых

    По обыкновению своему, я не стал ждать, повезет «Манон» или нет, и начал теребить своего издателя Артмана, будоражить его ум в поисках нового сюжета. Едва я закончил сетования, выслушанные молча, с чуть приметной улыбкой, как он ушел в кабинет и вернулся с рукописью на желтоватой бумаге, хорошо известной копировщикам под названием плюр, содержавшей пять тетрадей. Это был «Сид», пятиактная опера Луи Галле и Эдуарда Блатта. Передавая мне рукопись, Артман заметил: «Я вас знаю. И предвижу успех!» На это мне нечего было ответить.
    Написать оперу по мотивам великого произведения Корнеля, с либретто, созданным авторами, с которыми я уже сотрудничал некогда на конкурсе Императорской оперы, где мой «Кубок короля Фуле» едва не получил первый приз, как я уже рассказывал, — этого хватило, чтобы идея мне понравилась. Как всегда, я выучил пьесу наизусть. Я желал, чтобы она всегда была перед моим мысленным взором, дабы не носить текст в кармане и иметь возможность работать вне дома: на улице, в свете, за ужином, в театре — везде, где я только мог находиться. Я с трудом отрывался от работы, особенно когда она, как в этом случае, меня увлекала.
    Работая, я припоминал, что д’Эннери некоторое время назад отдал мне важное либретто, и я нашел в пятом акте одну сцену, что показалась мне проникновенной. Если сие открытие и не могло сподвигнуть меня написать музыку к пьесе, я все же хотел ту сцену сохранить. Я открылся знаменитому драматургу и получил от него согласие на то, чтобы вставить эту сцену во второе действие «Сида». Д’Эннери в итоге тоже присоединился к нам. Речь о той сцене, где Химена узнает, что Родриго — убийца ее отца.
    Несколько дней спустя я читал романсеро Гильена де Кастро и позаимствовал оттуда эпизод, который стал сценой утешительного видения отчаявшемуся Родриго во второй картине третьего акта[15]. Я непосредственно вдохновился явлением Иисуса святому Юлиану Странноприимцу.
    Я продолжал работать над «Сидом», в то время как представления «Манон» влекли меня в провинциальные театры, как французские, так и зарубежные, где она шла наряду с «Иродиадой».
    Это случилось в Марселе, в гостинице «Бово», когда мне пришлось оставаться там довольно долго — я написал балет для «Сида». Я так хорошо устроился в комнате, которую занимал, и чьи окна, обрамленные балюстрадой, выходили прямо на старый порт! Отсюда открывался поистине волшебный вид. Комнату украшала лепнина, весьма примечательные картины расположились в простенках. Когда я выразил владельцу гостиницы свое удивление по поводу их отличной сохранности, он поведал мне, что об этой комнате особо заботятся, ибо она напоминает о пребывании здесь Паганини, Альфреда де Мюссе и Жорж Санд. Вот как культ памяти великих приводит порой к фетишизму!
    Стояла весна. Мое жилище благоухало гвоздиками, букетики которых мне что ни день присылали марсельские друзья. Когда я говорю «друзья», этого слова явно недостаточно. Чтобы понять, что такое квадратный корень, следует разбираться в математике. Так и здесь. Мои друзья в Марселе через край изливали предупредительность, внимание, бессчетные любезности. Не чудесна ли страна, где едва ты выставишь чашку с кофе наружу, на балкон, в него уже льется сладкий мед?!
    Я собирался уже покидать гостеприимный марсельский кров, когда получил письмо от директоров Оперы Ритта и Гайара:

    «Дорогой друг, не уделите ли немного времени для прослушивания «Сида»? С дружеским приветом, Э. Ритт».

    Из Парижа я уехал, пребывая в сильнейшем беспокойстве по поводу исполнения ролей в моей опере. Я хотел, чтобы Химену пела великолепная Фидес Деврие, но поговаривали, что со времени замужества она больше не желает появляться в театре. Рассчитывал я и на своих друзей Яна и Эдварда де Решке, они специально приехали в Париж, чтобы поговорить о «Сиде», и знали о моих планах на их счет. Сколько раз поднимался я по лестнице отеля «Скриб», где они поселились! Наконец мы подписали контракты, и прослушивание состоялось, как того и хотели в Опере.
    Так как я упомянул о балете из «Сида», мне вспомнилось, что именно в Испании я услыхал мелодию, которая его открывает. Я пребывал тогда на родине Сида и жил в скромной гостинице. По случаю там праздновали свадьбу, и по этому поводу в нижнем зале танцевали всю ночь. Множество гитар и две флейты без конца твердили мелодию танца. Я записал ее. Это был удачно схваченный местный колорит. И я не мог отвязаться от этой музыки. Этот балет я посвятил Розите Маури, которая уже тогда давала в Опере танцевальные вечера. Этой знаменитой балерине я тоже обязан интересными ритмами.
    Издавна мадьярские земли с Францией связывала искренняя и сердечная симпатия. Поэтому приглашение сорока французам (в их числе был и я) приехать на праздник, который предложено было устроить в нашу честь, поступившее от венгерских студентов, нас не удивило. В один прекрасный вечер мы веселой компанией выехали к берегам Дуная. Здесь были Франсуа Коппе, Лео Делиб, Жорж Клерен, доктора Поцци и Альбер Робен и множество других добрых товарищей и задушевных друзей. С нами отправились и несколько журналистов. Во главе нашего сообщества стоял Фердинанд де Лессепс, столько же в силу своей известности, как и по праву возраста. Нашему почтенному соотечественнику было уже почти восемьдесят лет. И он так легко нес груз своих лет, что мог бы сравняться и с самыми молодыми среди нас.
    Выезд наш окрашен был всплесками самого безудержного веселья. Да и все путешествие стало непрерывной чередой забавных сценок, шуток и розыгрышей, впрочем, исключительно добрых. Для нас зарезервировали вагон-ресторан. Мы не выходили оттуда всю ночь, а наши спальные места пустовали.
    Когда мы проезжали Мюнхен, «Восточный экспресс» остановился на пять минут, чтобы забрать двух пассажиров, мужчину и даму, которые непонятным образом умудрились сесть в уголке обеденного зала и наблюдали оттуда все наши безумства. Выходя из поезда, они язвительно отметили с сильным иностранным акцентом: «Эти знаменитые люди очень вульгарны!» Несмотря на недовольство сей пуританской пары, мы ни разу не перешли в шутках и развлечениях границ дозволенного. Двухнедельное путешествие оказалось богатым на происшествия, которые невозможно пересказать, где веселье доходило до бурлеска.
    Каждый вечер, когда заканчивались горячие, полные воодушевления встречи с венгерской молодежью, наш обожаемый предводитель Фердинанд де Лессепс, которого во всех венгерских речах называли не иначе как Великим Французом, покидал нас не ранее, чем утверждал распорядок на следующий день. Закончив описывать предстоящую программу, он добавлял: «Завтра утром в четыре часа, одеться торжественно». И на следующий день, поднявшись и одевшись первым, показывал всем пример действительно «великого француза». И когда мы восхищались его необычайно молодым видом, он говорил извиняющимся тоном: «Нужно позволять себе быть юным!»
    Среди бесчисленных праздников и увеселений, организованных в нашу честь, объявили о большом представлении в форме гала-концерта в королевском театре Будапешта. Меня и Делиба пригласили дирижировать: каждый должен быть исполнить один акт из своего произведения. Явившись к оркестру, я проследовал к пюпитру с партитурой под крики «ура», звучавшие по-венгерски как «элиен!», чтобы обнаружить там… первый акт «Коппелии», тогда как рассчитывал дирижировать третьим актом «Иродиады». Ничего не поделаешь, черт возьми! Я решительно взмахнул палочкой и руководил игрой по памяти!
    Однако приключение на этом не закончилось.
    Когда Делиб, принятый с такими же почестями, узрел на пюпитре третий акт «Иродиады» (я спустился в зал и присоединился к нашим товарищам), разыгрался непередаваемый словами спектакль. Мой несчастный друг утирал лоб, вертелся, вздыхал, молил венгерских музыкантов, не понимавших ни слова, дать ему нужную партитуру, но все было бесполезно. Он тоже должен был дирижировать по памяти. В это трудно поверить, но превосходный музыкант, каким был Лео Делиб, оказался совершенно сокрушен этой незначительной помехой.
    После гала-концерта мы присутствовали на грандиозном банкете, где тосты следовали один за другим. Один из них я произнес в честь божественного Ференца Листа, который прославил Венгрию своим рождением. Когда пришла очередь Делиба, я предложил ему произносить речь вместе в духе перевертыша, случившегося в театре с нашими партитурами: я говорил о нем, а он обо мне. Это вылилось в череду мало связанных между собой фраз под бешеные аплодисменты наших соотечественников и «элиен!» венгерских почитателей. Добавлю, что и я, и Делиб, и все прочие пребывали в состоянии легкого опьянения, ибо прекрасные венгерские вина — поистине божественные напитки! Нужно совершенно токай…, простите, тронуться умом[16], чтобы не наслаждаться их всепроникающей изысканностью, сладостно-хмельным ароматом.
    В четыре утра мы, согласно протоколу, уже были одеты в черные костюмы (мы из них вообще не вылезали) и готовы возлагать венки на могилу сорока венгерских мучеников, погибших в борьбе за свободу своей страны.
    Однако посреди всех этих сумасшедших радостей, развлечений, трогательных церемоний я думал о репетициях «Сида», что ждали меня по возвращении в Париж. Оказавшись дома, я обнаружил еще один венгерский сувенир: письмо от автора «Мессы Святого Грааля», произведения, ставшего предтечей «Парсифаля»:

    «Уважаемый собрат!
    «Венгерская газета» сообщила мне, что вы засвидетельствовали мне свое почтение на банкете французов в Будапеште. Сердечно вас благодарю и остаюсь неизменно ваш,
    Ф. Лист.
    26 августа 85, Веймар».

    Изучением сцен «Сида» в Опере уверенно и на удивление умело руководил мой дорогой директор П. Гайар, мастер своего дела, один из выдающихся артистов театра. С какой невероятной любовью воплотил он мое произведение, сохранив в нем лучшее! И я с радостью исполняю обязанность воздать ему должное! Позже я нашел в нем столь же драгоценного соавтора, когда в Опере ставили «Ариану».
    Вечером 30 ноября 1885 года Опера объявила о премьере «Сида», и в тот же вечер в Опера-Комик играли «Манон», число представлений которое перевалило уже за восемьдесят. Несмотря на хорошие новости с генеральной репетиции «Сида», я собрался провести вечер с артистами, исполнявшими «Манон». Излишне говорить, что за кулисами Опера-Комик только и говорили, что о премьере «Сида», что шла в это время полным ходом.
    Несмотря на внешнее спокойствие, я был в глубине душе крайне обеспокоен. И потому, как только опустился занавес в Опера-Комик, я, вместо того, чтобы ехать домой, помчался в Оперу. Неодолимая сила толкала меня туда.
    Когда я шел вдоль фасада театра, из которого выливалась многочисленная элегантная публика, я услыхал беседу известного журналиста с корреспондентом, стоявшим рядом и настойчиво допытывавшимся об итогах вечера. До меня донеслось: «Это просто уморительно, дорогой мой!» Мягко говоря, взволнованный, я бросился к директорам, чтобы узнать все остальное, и у входа для артистов встретил мадам Краус. Она горячо меня обняла со словами: «Это триумф!» Стоит ли упоминать, что я предпочел мнение этой замечательной певицы. Она совершенно меня утешила.
    Я уехал из Парижа в Лион (каким же заядлым путешественником был я тогда!), где давали «Иродиаду» и «Манон». Через три дня после приезда, когда я ужинал в ресторане с двумя добрыми друзьями: Жозефином Сулари, вдохновенным автором «Двух кортежей», и Полем Марьетоном, пламенным фелибром[17], — мне принесли такую телеграмму от Артмана: «Пятое представление «Сида» откладывается по меньшей мере на месяц. Огромное число бронирований отменено. Артисты удручены».
    Страшно взволнованный, я рухнул в длительный обморок, сильно встревоживший моих друзей. Ах, дети мои, и кто же может перед смертью сказать, что всегда был счастлив?
    Однако три недели спустя «Сид» снова появился на афишах, и я вновь почувствовал себя окруженным вниманием, о чем среди прочего свидетельствовало вот это письмо:

    «Дорогой собрат!
    Я поздравляю вас с успехом и надеюсь лично аплодировать вам как только это станет возможным. Мой абонемент в ложу возобновится лишь в пятницу 11 декабря. Я прошу вас поспособствовать тому, чтобы «Сида» давали именно в этот день: в пятницу 11 декабря.
    Верьте в добрые чувства, что испытывает к вам
    Г. д’Орлеан».

    Как же я был растроган и горд сим знаком расположения Его высочества герцога д’Омаль! Я всегда с восторгом вспоминаю дни, проведенные в замке Шантильи с коллегами по Институту: Леоном Бонна, Бенжамином Констаном, Эдуардом Детайлем, Жеромом. Каким очаровательно простым было обхождение с нами сиятельного хозяина, какую блестящую образованность и широту познаний проявлял он в беседах. Как привлекателен он был, когда во время встреч в библиотеке Шантильи, мы слушали его, околдованные простодушием, с каким принц рассказывал разные истории, попыхивая трубкой, как часто делал это на бивуаках, в окружении солдат. Только очень знатные особы умеют быть так ослепительно просты!
    «Сид» продолжил свое шествие по провинции и за границей. В октябре 1900 года отмечали его сотое представление в Опере, а 21 ноября 1911 года, двадцать шесть лет спустя, я мог читать в газетах следующие строки:

    «Вчера вечером состоялось замечательное представление «Сида». Весь зал стоя аплодировал прекрасному творению господина Массне и его исполнителям: мадемуазель Бреваль, господам Францу и Дельмасу, а также звезде балета мадемуазель Замбелли».

    Я был особенно счастлив в исполнителях этой оперы. После блистательной Фидес Деврие Химену пели в Париже несравненная Роза Карон, великолепная мадам Адини, трепетная мадемуазель Мерентье и, наконец, Луиза Гранжан, выдающийся преподаватель консерватории.

Глава 17
Путешествие в Германию

    В воскресенье 1 августа мы с Артманом слушали «Парсифаля» в театре Вагнера в Байрейте. После знакомства с этим единственным в своем роде чудом мы посетили город, центр округа Верхняя Франкония. Некоторые его памятники заслуживают внимания. По моему мнению, стоило осмотреть городскую церковь (Stadtkirche) — готический собор середины пятнадцатого столетия, посвященный Марии Магдалине. Легко догадаться, какое воспоминание влекло меня к этому и в самом деле примечательному зданию.
    Затем мы проехали еще несколько городов Германии, посетили разные театры. Артман, у которого были свои замыслы, привез меня в Вецлар. В Вецларе был Вертер: мы осмотрели дом, где Гете написал свой бессмертный роман «Страдания молодого Вертера». Я был знаком с «Вертером», сохранил о его письмах самые нежные воспоминания. Зрелище дома, который Гете прославил, оживив здесь любовь своего героя, глубоко взволновало мою душу.
    — Я знаю, что поможет сделать явными прекрасные чувства, что вы испытали, — сказал Артман, когда мы вышли.
    С этими словами он достал из кармана книжку в пожелтевшем от времени переплете. Это было не что иное, как французское переложение романа Гете. «Этот перевод великолепен!» — утверждал Артман, вопреки известной поговорке “traduttore traditore”[18], говорящей о том, что переводчик всегда искажает мысль автора.
    Едва я взял в руки эту книжицу, как жадное стремление ее просмотреть погнало нас в одну их тех огромных пивных, какие в Германии видишь повсеместно. Мы уселись за стол и заказали по такой же большой кружке пива, какие стояли перед нашими соседями. Среди посетителей мы легко различали группки студентов, которых не составляло труда узнать по фуражкам; они играли в карты, и в зубах у каждого была зажата фарфоровая трубка. Женщин было очень мало.
    Не стану описывать, что пришлось мне пережить в этой задымленной, удушливой атмосфере, пропитанной острым запахом пива, но я не мог оторваться от чтения этих пламенных писем, из которых фонтаном били самые страстные чувства. Какие строки способны убедительнее поведать нам о глубочайшей внутренней борьбе, о горьком, томительном, неизбывном смятении, что бросило Вертера и Шарлотту друг к другу, когда они читали волнующие стихи Оссиана: «Зачем же ты будишь меня, о веянье весны? Ты ластишься и говоришь: «Я окроплю росой небес!» Но близок для меня час увяданья. Близка та буря, что оборвет мои листья. А завтра он придет, придет тот странник, который знал меня в моей красе. Повсюду будет он искать меня взглядом и не найдет меня…»
    И Гете добавляет: «Смысл этих слов всей своей силой обрушился на несчастного Вертера. В глубоком отчаянии бросился он к ногам Лотты, схватил ее руки, приложил их к своим глазам, ко лбу, и у нее в душе мелькнуло смутное предчувствие его страшного решения. Сознание ее помутилось, она сжала его руки, прижала к своей груди, в порыве сострадания склонилась над ним, и их пылающие щеки соприкоснулись»[19].
    Эта исступленная, безумная страсть заставила мои глаза увлажниться. Какие волнующие сцены, какие пронзительные картины виделись мне! Так появился «Вертер». И это был его третий акт. Ко мне словно вернулись жизнь и счастье. Эта работа несла с собой всепожирающую лихорадку, жажду вложить в нее, насколько это возможно, весь диапазон трогательных живых чувств.
    Однако судьба пожелала в один миг оторвать меня от этого замысла. Карвальо предложил мне «Фебу», а случай привел к созданию «Манон». Затем мою жизнь заполонил «Сид». Наконец осенью 1885 года, не дожидаясь, как будет принята последняя опера, мы с Артманом и блестящим соавтором «Иродиады» Полем Милье дружно решили приняться за «Вертера». Дабы побудить меня работать усерднее (как будто я в этом нуждался!) мой издатель, уже набросавший сценарий, снял для меня в Резервуаре Версаля нижний этаж, вровень с террасой сада, созданного нашим великим Ленотром. Высокий потолок комнаты, где я собирался обосноваться, украшала лепнина восемнадцатого века, мебель была той же эпохи. Стол, за которым мне предстояло писать, являл собой чистейший образец стиля Людовика XV. Все это Артман нашел у самых почтенных антикваров.
    У Артмана было все, чтобы извлечь пользу из происходящего. Он отлично говорил по-немецки, знал Гете, любил немецкий дух, и горой стоял за то, чтобы я занялся этой работой. Когда мне предложили написать оперу по «Сценам из жизни богемы» Мюрже, он, никоим образом не посоветовавшись со мной, ответил отказом. А предложение тем не менее было заманчивым. Мне нравилось наблюдать за жизнью и творчеством Анри Мюрже, прекрасного писателя в своем жанре, созданного быть прозаиком в той же мере, в какой Теофиль Готье призван был стать поэтом. Я ощущал, что невольно проникаюсь особым миром, что он создал, следую за тысячей перипетий, которые он заставляет нас пройти вместе с самыми забавными чудаками, каких только можно встретить. Думаю, что меня покорили их веселье и слезы, взрывы искреннего смеха и мужество в бедности, как заметил, говоря о Мюрже, Жюль Жанен. Как и его учитель Альфред де Мюссе, он наделен был изяществом и непринужденностью стиля, в его власти были бесконечная нежность и искристые улыбки, сердечные волнения и крики души. Он пел прелестные песни в честь влюбленных, и их мелодии нас чаровали. Его скрипка, как говорили, не была инструментом от Страдивари, ее струнами становилась сама душа, как у Гофмана, и играл он на этих струнах, доводя слушателей до слез.
    Я знал Мюрже лично, видел его накануне кончины, в больнице Дюбуа, в предместье Сен-Дени, где он и скончался. Мне довелось присутствовать при трогательнейшей беседе, происходившей при мне, в которой тем не менее звучали юмористические ноты. Но разве Мюрже мог иначе? Я сидел у его изголовья, когда вошел господин Шон (Шонар из «Богемы»). Увидев, что Мюрже ест превосходный виноград, купленный, должно быть, на последние деньги, он, улыбнувшись, сказал: «Что за глупость пить вино в пилюлях!»
    Так как я был знаком не только с Мюрже, но и с Шонаром, и с Мюзеттой, то полагал, что именно я предназначен сочинить музыку к «Сценам из жизни богемы». Но все герои книги были моими друзьями, я видел их каждый день, и теперь мне ясно, почему Артман счел, что время для этой чисто парижской работы, переложения на музыку романа о живых еще не пришло.
    Говоря об этом, уже довольно далеком времени, я испытываю гордость, вспоминая, что в Виль-д’Авре познакомился с Коро и со знаменитым Арпиньи, еще и теперь, когда я пишу эти строки, находящимся в расцвете таланта, невзирая на свои девяносто два года. Не далее как вчера он весело взбежал на мой этаж. О дорогой мой друг! Великий художник, которого я знаю уже более пятидесяти лет!
    Закончив работу, 25 мая 1887 года я явился к господину Карвальо. Там я заполучил в качестве помощницы при прослушивании мадам Розу Карон. Блистательная певица стояла рядом со мной, переворачивала страницы рукописи и время от времени бурно выражала свои чувства. Исполнив все четыре акта, я почувствовал себя изнеможденным, вконец подавленным. Карвальо в полной тишине приблизился ко мне и сказал:
    — Я ожидал, что вы принесете мне еще одну «Манон». А этот печальный сюжет неинтересен, он заведомо обречен.
    Размышляя б этом сегодня, я хорошо понимаю его впечатление, особенно когда припоминаю, сколько лет прошло, прежде чем это произведение полюбили.
    Растроганный Карвальо угостил меня прекрасным вином, кажется, кларетом, что я уже пробовал в радостный вечер, когда слушали «Манон». Горло мое пересохло так же, как и речь: я вышел, не проронив ни слова.
    На следующий день[20], да, на следующий день меня сразило еще одно известие: Опера-Комик больше не было![21] Пожар уничтожил ее за одну ночь! Я побежал к Карвальо. Мы упали друг другу в объятья и заплакали. Бедный мой директор был сокрушен. Безжалостная судьба! И мой труд ожидали еще шесть лет забвения.
    За два года до этого в Венской опере ставили «Манон». Порог сотого представления она преодолела очень быстро. Австрийская столица принимала меня на зависть радушно. Это и внушило ван Дейку мысль попросить еще одно произведение[22]. Я предложил «Вертера». Холодный прием у французских директоров предоставил мне свободу распоряжаться партитурой как мне вздумается.
    Оперный театр в Вене — придворный. Дирекция обратилась к Его императорскому величеству с просьбой выделить мне апартаменты, и их нашли в превосходном и почтенном отеле «Саше», что рядом с оперой. Первым делом по прибытии я явился с визитом к директору господину Яну. Маэстро любезно проводил меня в репетиционный зал. Это был просторный салон с солидными креслами, освещавшийся через огромные окна. Одну из стен украшал парадный портрет императора Франца Иосифа. В центре стоял рояль.
    Когда мы с директором Яном вошли в зал, все исполнители «Вертера» уже расселись вокруг рояля. При нашем появлении они дружно встали и приветствовали нас поклонами. Я, в свой черед, ответил поклоном на почтительное проявление их искреннего расположения, к коему великий наш ван Дейк прибавил теплое объятие, и, трепеща от волнения, уселся за инструмент. С произведением все оказалось в полном порядке. Все артисты запели его на память. Горячие изъявления восторга, которыми меня засыпали, повторялись до тех пор, пока на моих глазах не выступали слезы. На репетиции с оркестром снова последовал взрыв эмоций. Исполнители достигли редкого совершенства, оркестр то нежно, то мощно воспроизводил все очаровавшие меня интонации.
    Генеральная репетиция проходила 15 февраля с 9 утра до полудня, и (о невыразимо приятный сюприз!) в оркестровых креслах я увидел крупного издателя Анри Эжеля, незаменимого соавтора Поля Милье и нескольких близких друзей из Парижа. Они приехали издалека и нашли меня в австрийской столице в самое радостное для меня время, когда меня принимали здесь пылко и восторженно. Представления, последовавшие за блестящей премьерой 16 февраля 1892 года, где пели известнейшие артисты Мари Ренар и Эрнест ван Дейк, должны были закрепить ее успех.
    В том же 1892 году Карвальо снова стал директором Опера-Комик, расположившейся на площади Шатле. Он попросил у меня «Вертера» и был при этом так взволнован, что я не колебался отдать ему эту оперу.
    На той же неделе мы с мадам Массне ужинали у четы Доде. Вместе с нами были приглашены Эдмон Гонкур и издатель Шарпантье. После ужина Альфонс Доде объявил, что пригласил певицу, которую мне стоит послушать. «Это сама музыка!» — сказал он. Этой певицей оказалась Мари Дельна. После первых же пропетых ею тактов (это была ария из «Царицы Савской» великого Гуно), я бросился к ней и схватил за руки: «Будьте Шарлоттой! Нашей Шарлоттой!» — повторял я в восхищении.
    На следующий день после премьеры, состоявшейся в парижской Опера-Комик в январе 1893 года, я получил от Гуно записку:

    «Спешу поздравить вас с двойным триумфом, мы все сожалеем о том, что французы не были первыми его свидетелями».

    А эти строки, одновременно трогательные и яркие, написаны знаменитым архитектором, построившим Оперу:
«Amico mio,
Смотреть на тебя в оба глаза,
Слушать тебя в оба уха,
Целовать тебя крепко,
Обнимать тебя обеими руками,
Аплодировать тебе, не щадя ладоней,

    И наконец, еще несколько слов, чтобы горячо поздравить тебя и сказать, что твой «Вертер» просто великолепен. Я горжусь тобой, и пускай тебя не смущают выражения восторга бедного архитектора. Карло».
    В 1903 году Альбер Карре возродит забытое творение после девяти лет остракизма. Будучи человеком большого таланта, обладая безупречным вкусом и широчайшей эрудицией, он не просто представил оперу на публике, но сделал из нее настоящее откровение. С того времени ее исполняли многие известные артисты. Мадемуазель Марье Делиль стала первой Шарлоттой в новой постановке и талантливо создала чудесный, очень личный образ. Потом были мадемуазель Ламар, Сесброн, Винс, Раво, мадам де Нуовина, Викс, Брогли и другие, чьи имена я назову позже.
    Благодаря постановке Альбера Карре, «Вертер» заполучил в исполнители главной роли Леона Бейля, позже блистательно проникновенные образы в этой опере создали Эдмон Клеман и Салиньяк.

Глава 18
Звезда

    Я вернусь теперь к событиям после несчастья в Опера-Комик. Комическая опера переехала на площадь Шатле, в старое здание, носившее название «Театра наций», а впоследствии превратившееся в «Театр Сары Бернар». Его директором назначили господина Параве. Я познакомился с ним, когда он талантливо руководил Большим театром в Нанте. Артман предложил ему две оперы: «Короля города Ис» Эдуара Лало и моего невостребованного «Вертера». Я же был так обескуражен, что предпочел дождаться лучших времен для выхода своего творения в свет. О его рождении и предназначении я рассказал вам раньше.
    Однажды меня очень любезно пригласили на ужин в одну американскую семью. Когда я отклонил его, ссылаясь, как обычно, на нехватку времени, ибо я мало был склонен к подобного рода развлечениям, его повторили так деликатно, что я более не настаивал на своем отказе. Мне показалось, что мой удрученный дух найдет здесь лекарство от отчаяния. Но знает ли его кто-нибудь?
    За столом меня посадили рядом с одной дамой, весьма талантливым композитором. С другой стороны от моей соседки сидел французский дипломат, проявлявший дружелюбия более, чем следовало, с моей точки зрения. “Est mous in rebus”[23], и наш дипломат мог вспомнить, впридачу к этой древней сентенции, совет мастера его дела знаменитого Талейрана: «Без лишнего усердия!»
    Я не помышлял рассказывать о разговорах, коими обменивалось это милейшее общество, как не думал бы повествовать, из чего состояла трапеза. Все, что я могу вспомнить, что они напоминали салат, неизменно один и тот же, состоящий из приводящей в замешательство мешанины языков: английского классического и американского, немецкого, французского… Ну почему во Франции не принято знать другие языки? В результате мне пришлось заняться своими французскими соседями. Этому обстоятельству я оказался обязан тем, что услышал сию изысканную беседу между дамой-композитором и господином дипломатом:
    Дипломат: Итак, вы неизменно посвящаете себя музам, как новый Орфей?
    Дама: Что же лучше музыки может утешить страдающую душу?
    Дипломат (вкрадчиво): Не думаете ли вы, что любовь гораздо лучше звуков способна облегчить сердечные горести?
    Дама: Вчера я совершенно утешилась, когда написала музыку к «Разбитой вазе».
    Дипломат (поэтично): Вероятно, ноктюрн…
    Послышались приглушенные смешки и разговор сменил русло. Ужин подошел к концу, и все направились в салон, дабы немного помузицировать. Я уже хотел ловко скрыться, когда вошли две дамы в черном, одна молодая, другая постарше. Хозяин дома поспешил их приветствовать и тут же представил меня. Та из женщин, что была помоложе, отличалась невероятной привлекательностью. Вторая, ее мать, — Гораций, «Сатиры», II, 1 тоже была красива той американской красотой, какую часто посылает нам республика под звездным флагом.
    «Дорогой маэстро, — произнесла молодая женщина с легким акцентом, — меня просили прийти в этот дружеский дом, чтобы я имела честь вас увидеть, а вы — послушать мой голос. Я американка, дочь верховного судьи, отца потеряла. Он оставил мне, сестрам и матушке приличное состояние, но я хотела бы поступить в театр (она выразилась именно так). Если у меня получится, и кто-то станет осуждать меня за это, я отвечу, что успех все извиняет».
    Без лишних предисловий, я внял ее просьбе и немедленно сел к фортепиано. «Простите, что не исполняю вашу музыку, — добавила она. — В вашем присутствии это было бы дерзостью, и я не осмелилась». Едва она произнесла эти несколько слов, как ее голос неожиданно взмыл, околдовывая и покоряя арией Царицы ночи из «Волшебной флейты». Какой чудесный голос! Она преодолевала три октавы, от соль первой октавы до соль третьей, как полным голосом, так и пианиссимо. Я был восхищен, поражен, покорен! Когда появляются такие голоса, большое счастье для любого театра их заполучить. Они принадлежат целому миру. Должен сказать, что наряду с редкими голосовыми данными, я разглядел в будущей артистке ум, внутренний огонь, индивидуальность, ярко светившуюся в чарующем взгляде. А эти качества в театре первостепенны.
    На следующее утро я побежал к своему издателю, чтобы излить ему восторги по поводу состоявшегося накануне прослушивания. Артман выглядел озабоченным: «Вы говорите об одной артистке… А у меня есть для вас кое-что другое: не хотите ли написать музыку к пьесе, которую мне только что принесли?» И добавил: «Это важно. Музыка нужна к тому времени, когда откроется Всемирная выставка, а она состоится через два года, в мае 1889». Я взял рукопись и, едва пробежав глазами пару сцен, воскликнул порывисто и убежденно: «У меня есть певица на эту роль! Есть! Я слышал ее вчера! Это мадемуазель Сибилла Сандерсон! Она споет Эсклармонду, героиню новой оперы, что вы мне дали!» Это была идеальная исполнительница романтической поэмы в пяти действиях Альфреда Бло и Луи де Грамона.
    Новый директор Опера-Комик, который всегда проявлял по отношению ко мне предупредительность и доброту, немедленно нанял Сибиллу Сандерсон, подписав ангажемент за назначенную нами цену. То, что в мое распоряжение отдали команды декораторов и костюмеров, позволило мне и здесь руководить, воплощая собственные представления. И если я был полностью удовлетворен таким положением дел, то и господин Параве, со своей стороны, мог только поздравлять себя с финансовыми результатами постановки «Эсклармонды». Справедливо будет добавить, что представления проходили на фоне блестящей Всемирной выставки 1889 года, первое из них состоялось 14 мая названного года. Рядом с Сибиллой Сандерсон на афише красовались такие имена, как Буве, Такен и Жибер.
    Постановка выдержала в Париже уже сто одно представление, когда я узнал, что еще некоторое время назад Королевский театр де ла Моине в Брюсселе подписал ангажемент с Сибиллой Сандерсон на роль Эсклармонды. Из-за этого она оставила сцену Опера-Комик, где блистала уже много месяцев. Однако если Париж лишился артистки, которой рукоплескала в дни Всемирной выставки публика столь же разнородная, сколь многочисленная, если эта звезда, ярко взошедшая на нашем театральном горизонте, собралась очаровывать иных слушателей, то успех «Эсклармонды» эхом разнесся по провинциям с голосами известных артистов: мадам Брежан-Сильвер пела в Бордо, мадам Нуовина — в Брюсселе, мадам Верхайден и мадемуазель Вийом — в Лионе.
    И, несмотря ни на что, «Эсклармонда» осталась живым напоминанием о прекрасной певице, выбранной мной для создания ее образа в Париже. Именно эта роль навеки обессмертила ее имя.
    Сибилла Сандерсон! С горьким чувством я вспоминаю об артистке, скошенной безжалостной смертью в расцвете красоты, в апогее своего таланта. Идеальная Манон в Опера-Комик, незабываемая Таис в Опере — эти роли были так согласны с темпераментом, с возвышенностью души этой женщины, одной из самых одаренных натур, какие я знал. Тайное призвание подтолкнуло ее на театральную сцену, чтобы стать пламенной исполнительницей множества моих произведений. И для нас ведь нет большей радости, чем писать свои сочинения, роли для артистов — воплощений нашей мечты! Признательность побудила меня, рассказывая об «Эсклармонде», посвятить ей эти несколько строк. Множество людей, прибывавших из разных частей света, как в 1889 году, сохранили память о певице, что была их радостью, дарила высокое наслаждение.
    Велик был поток людей, молчаливых, задумчивых, шедших вслед за похоронным кортежем Сибиллы Сандерсон к месту ее вечного упокоения. Казалось, всех накрыла траурная пелена грусти. Мы с Альбером Карре тоже следовали за гробом, шли первыми вслед тому, что осталось (о бедная оболочка!) от той, что наделена была красотой, изяществом, добротой, талантом во всей его обольстительной силе. Люди вокруг были трогательно единодушны по отношению к прекрасной усопшей, и, объясняя их настроение, Альбер Карре с блистательной лаконичностью сказал: «Она была любима!» Можно ли было проще, проникновеннее и точнее отдать должное той, кого уже не было с нами?
    Мне радостно, дети мои, набросать в нескольких словах счастливое время, когда я писал «Эсклармонду». Два лета подряд, в 1887 и 1888 годах, я направлял стопы в Швейцарию и устраивался в «Гранд-отеле» в Веве. Мне интересно было осматривать этот прелестный город у подножия Иората[24] на берегу Женевского озера, прославленный своим «праздником виноградарей». Я много раз слышал, как этот город превозносили за чарующие прогулки по окрестностям, за красоту пейзажей и мягкий климат. Особенно мне запомнилось место из «Исповеди» Жан-Жака Руссо, у коего, впрочем, имелось полное основание любить Веве. Здесь родилась госпожа де Варан[25]. Любовь к очаровательному городку он пронес через все свои странствия.
    К гостинице прилегал великолепный парк, даривший постояльцам густую тень деревьев на всем протяжении, вплоть до маленькой пристани, куда причаливали во время прогулок по озеру.
    В августе 1887 мне захотелось навестить своего учителя Амбруаза Тома. Он приобрел островок у Кот-дю-Нор, там я его и нашел. Мое посещение было ему, по всей видимости, приятно, ибо следующим летом в Швейцарии я получил от него такое письмо:

    «Иллиэк, понедельник 20 августа 1888.
    Спасибо за ваше сердечное письмо, дорогой друг.
    Его переслали мне сюда, на дикий остров, куда вы приезжали в прошлом году. Вы напоминаете мне о визите, о котором мы часто говорим, однако он оставил по себе сожаления, что вы задержались здесь всего на два дня. Этого слишком мало! Не могли бы вы сюда вернуться? Или лучше так: могу ли я снова видеть вас здесь?
    Вы говорите, что работаете с радостью, и кажетесь довольным. А я рад за вас, и утверждаю безо всякой ревности, что хотел бы сказать то же самое. Вашему возрасту свойственны вера и пылкость чувств, но в своем… я не без усилий вернулся к сочинению, давно уже оставленному, и лучшее для меня сейчас — это отдохнуть в уединении от утомительной суеты парижской жизни.
    Посылаю вам горячие приветы от мадам Амбруаз Тома, прощаюсь с вами, дорогой друг, и крепко жму вам руку.
    Всем сердцем ваш,
    Амбруаз Тома»

    О да, как сказал мой учитель, я работал с радостью! Сибилла Сандерсон, ее мать и три сестры также поселились в «Гранд-отеле» в Веве, и каждый день с пяти до семи часов я репетировал с будущей Эсклармондой сцены, написанные днем.
    Не дожидаясь, пока я освежу ум после «Эсклармонды», зная о моих переживаниях по поводу «Вертера», которого я упорно не хотел отдавать ни в один театр (впрочем, ни одна дирекция и не интересовалась этим сочинением), мой издатель обратился к Жану Ришпену, и они решили предложить мне сюжет для Оперы на тему истории Заратустры под названием «Маг». За лето 1889 года я написал несколько сцен этого произведения.
    Мой замечательный друг, блестяще эрудированный историограф Шарль Малерб, недавно столь трагически сказавший нам последнее «прости», оказался тогда совершенно свободен. И при сложившихся обстоятельствах я нашел в нем чудесного соавтора. Среди моих разбросанных бумаг он нашел серию рукописей, послуживших основой для создания нескольких действий «Мага».
    Педро Гайар, директор Оперы, и тут проявил себя преданнейшим другом. Он поставил «Мага» с невиданным размахом. Ему я обязан такими исполнителями, как певицы Ференс и Люро-Эскалаи, а также господа Верне и Дельмас. Балет, игравший важную роль, поставили блестяще, его звездой стала Розита Мори.
    Несмотря на двусмысленные отзывы в прессе, постановка выдержала более сорока представлений. Кто только ни старался задеть нашего директора, который в последние месяцы будто бы разыгрывал последнюю карту, дабы сохранить свое положение. Тщетные усилия! Вскоре Гайар еще крепче взял в руки бразды управления нашей крупнейшей оперной сценой. Когда появилась «Таис», о которой речь пойдет позднее, я нашел его на том же месте в сообществе Э. Бертрана. По этому поводу приведу стихи, приведенные мне на память неизменно насмешливым Эрнестом Рейером:
Далек «Маг», близок «Вертер»,
И уже лежит под камешком «Таис»…
Удивительная плодовитость!
А я вот уже десять лет
Вожусь с «Очарованным капуцином».

    Вы, конечно, удивлены, дети мои, что никогда не видели на сцене этой оперы Рейера. Вот ее сюжет, рассказанный с забавной напускной серьезностью за ежемесячным ужином, который члены Института устраивали в роскошном ресторане «Шампо» на Биржевой площади:
    Акт первый и единственный.
    На сцене площадь. Слева — вывеска знаменитой таверны. Справа выходит капуцин. Смотрит на двери таверны. Колеблется, потом враз решается переступить порог, закрывая за собой дверь. Вступает оркестр. Вдруг монах выходит со словами: «Капуцин… очарован». Очарован он, безусловно, кухней.
    Название таким образом становится нам понятно, и очарованность бедняги капуцина не имеет ничего общего с волшебством.

Глава 19
Новая жизнь

    1891 год оказался отмечен событием, которое буквально перевернуло мою жизнь. В мае этого года издательский дом Артмана прекратил свое существование. Как это случилось? Что привело к катастрофе? Я спрашивал себя об этом и не мог найти ответа. Мне казалось, что у моего издателя дела идут лучше некуда. Меня ошеломило известие, что все издания дома Артмана выставляются на аукцион и будут брошены в пламя публичных торгов. Для меня наступила тревожная неизвестность.
    У меня был друг — обладатель несгораемого шкафа. Счастливец! Я доверил ему партитуры «Вертера» для оркестра и фортепиано и оркестровую партитуру «Амадиса». Рядом с его ценными бумагами в хранилище легли… бесценные. Все партитуры были в рукописях.
    Дети мои, вам уже известна судьба «Вертера», вероятно, когда-нибудь вы узнаете и о судьбе «Амадиса», либретто для которого написано было нашим большим другом Жюлем Кларети из Французской академии. Можно догадаться, сколь велико было мое беспокойство. Я уже видел, как плоды моих многолетних трудов разлетаются по разным издательствам.
    Куда попадет «Манон»? Где окажется «Иродиада»? Кто получит «Марию Магдалину»? Чьими станут мои оркестровые сюиты? Все это смущало мой ум, тревожило его.
    Я был убежден в том, что Артман, чья дружба ко мне оставалась неизменной, а сердце — всегда открытым, переживает не меньше, чем я сам. Анри Эжелю и его племяннику Полю-Эмилю Шевалье, владельцам издательства «Менестрель», суждено было сыграть роль моих спасителей. Они стали лоцманами, что укрыли в безопасной гавани труды всей моей жизни, помешали им рассеяться, оказаться брошенными на волю случая. Они выкупили все издания Артмана по договорной цене.
    В мае 1911 года я сердечно поздравил их с тем, что нашим отношениям, которые не собираются прерываться, уже сравнялось двадцать лет, и выразил свое глубочайшее и неизменное уважение к ним. Сколько раз проходил я мимо «Менестреля», завидуя, без малейшей, впрочем, враждебности, его владельцам, издателям, успеху которых в их издательском доме способствовало все. Начало сотрудничества с «Менестрелем» открыло для меня эпоху славы, и я счастлив каждый раз, когда захожу туда. Все мои успехи, равно как и печали, эхом отзываются в сердцах моих издателей.
    Несколько лет спустя Леон Карвальо снова стал директором Опера-Комик. Полномочия господина Параве закончились.
    Я вспоминаю, как на следующий день после отставки, в 1887 году, господин Карвальо прислал мне карточку, где указание на должность директора было зачеркнуто. Грусть, которую причинял ему этот отказ, он выразил так: «Дорогой маэстро, я вычеркнул должность, но сохранил воспоминание о радостях артиста. «Манон» стоит среди них на первом месте… Ах, что за бриллиант! Леон Карвальо».
    Первой его мыслью было возобновить «Манон», исчезнувшую с афиш после печальной памяти пожара. Это случилось в октябре 1892 года. Сибиллу Сандерсон, как я уже говорил, ангажировал на год театр де ла Моине в Брюсселе.
    Она пела там «Эсклармонду» и «Манон». Карвальо забрал ее из Моине, чтобы вернуть «Манон» в Париж. Ту самую «Манон», что с тех пор не покидала афиш, а к моменту, когда я пишу эти строки, выдержала уже 763 представления.
    В начале того же года в Вене играли «Вертера» и балет «Куранты». Постановкам аплодировали наши соавторы, наш де Грие и немецкий Вертер: Эрнест ван Дейк и де Роддаз.
    После очередной моей поездки в Вену мой бесценный верный соавтор Луи Галле навестил меня однажды в «Менестреле». Замечательные мои издатели отвели мне там прекрасный рабочий кабинет, где я мог спокойно проходить роли с парижскими и прочими артистами. Луи Галле и Эжель предложили мне создать оперу по восхитительному роману Анатоля Франса «Таис». Я поддался искушению мгновенно и всем своим существом. В роли Таис я видел Сандерсон. Она пела в Опера-Комик, следовательно, я создавал оперу для этого театра.
    Едва весенняя погода позволила мне уехать на море, где мне всегда нравилось жить, мы с женой и дочерью покинули Париж. Я захватил с собой все, что, к великому моему удовольствию, удалось уже написать. Взял я и друга, что был со мной днем и ночью: огромного серого ангорского кота с длинной шелковистой шерстью. Я работал за столом, стоявшим на веранде, за которой плескались морские волны, порой стремительно налетая на берег и разбрызгивая пену. Кота, лежавшего на моем столе, безмятежно дремавшего на бумагах, этот странный шум отнюдь не приводил в восторг, каждый раз, слыша его, он вытягивал лапу и выпускал коготки, словно пытаясь его оттолкнуть.
    Я знаю даму, любящую кошек если не более, то и не менее, чем я. Это очаровательная графиня Мария де Юркевич, обладательница золотой медали по фортепиано в Императорской консерватории Санкт-Петербурга. Несколько лет она прожила в Париже, в роскошной квартире, где ее всегда видели в окружении собак и кошек — ее добрых друзей. «Кто любит животных, любит и людей». И мы знаем, что любезная графиня неизменно покровительствовала артистам. Прекрасный поэт Жанна Дорзаль тоже была другом своим кошкам с глубокими и беспокойными зелеными глазами, они помогали ей во время работы.
    Я закончил «Таис» на улице Женераль-Фуа, в комнате, где ничто не нарушало тишины, кроме потрескивания рождественских поленьев в очаге. Тогда у меня еще не было вороха писем, на которые нужно было отвечать. Я еще не получал такого количества книг, которые следовало хотя бы пробежать глазами, чтобы поблагодарить за них авторов. Меня еще не захватили бесконечные репетиции. И наконец, я еще не вел жизнь, что, в силу моих склонностей, показалась бы мне адской, если бы я не завел обыкновение никуда не выходить по вечерам.
    В шесть утра ко мне приходил массажист. Его заботы требовали ревматические боли в левой руке, причинявшие мне страдания. Визиты эти меня слегка беспокоили. Долгие годы я посвящал утренние часы работе, а этот господин по имени Эмбер, чрезвычайно любимый всеми клиентами, передавал мне приветы от Александра Дюма-сына, от которого он перед тем выходил. У моего знаменитого собрата по Институту он выполнял те же обязанности, что и у меня, и, входя, всегда говорил: «Я оставил мэтра при горящих свечах, с расчесанной бородой, в белье из белой фланели, удобно устроившимся в кресле». Однажды он принес мне записку от Александра Дюма с ответом на упрек, что я позволил себе высказать: «Признайтесь, вы подумали, будто я забыл о вас, о маловер! А. Дюма» И сам Христос не мог бы ответить лучше любимым своим ученикам.
    Между делом я немного развеялся, написав «Портрет Манон» на слова Жоржа Бойе, которому уже был обязан текстом стихотворения «Дети».
    Известный скульптор Огюст Кэн и его милейшая супруга как-то оказали мне дружескую услугу в неких серьезных обстоятельствах, и я был в восторге от возможности аплодировать первой драматической работе их сына Анри Кэна. Успех «Маркитантки» все рос и рос. Музыка к этой трехактной пьесе стала лебединой песней Бенжамина Годара. О великий музыкант, проявивший себя поэтом с раннего детства, еще в первых написанных им тактах! Кто же не помнит его шедевра «Тассо»! Однажды, когда я гулял в саду мрачного дворца д’Эсте в Ферраре, я сорвал ветку цветущего олеандра и отправил своему другу. Это было напоминание о несравненном дуэте из первого акта «Тассо».
    Лето 1893 года мы с женой провели в Авиньоне. Город пап, или «папская земля», как говаривал Рабле, притягивал меня почти так же, как древний Рим, другая папская резиденция. Мы жили в роскошном «Отеле Европы» на площади Крийон. Хозяева наши, месье и мадам Виль, люди очень достойные и предупредительные, оказывали нам всяческое внимание. Именно это было мне необходимо, так как я нуждался в тишине, когда писал «Наваррку», работу над которой вверили мне Жюль Кларети и мой новый соавтор Анри Кэн.
    Каждый вечер в пять часов хозяева, в течение всего дня ревниво охранявшие мою дверь, накрывали изысканный ланч, за которым собирались мои друзья фелибры, а среди них первым и самым дорогим стал Феликс Гра.
    Однажды мы решили навестить Фредерика Мистраля, бессмертного провансальского поэта, столь активно участвовавшего в возрождении окситанского языка. Вместе с мадам Мистраль он принимал нас в доме в Майане, который так облагораживало его присутствие. Безупречно чувствуя форму, он, беседуя с нами, наглядно доказывал, что обладает обширными познаниями, формирующими настоящего писателя, сочетает в себе поэта и артиста. Глядя на него, мы вспоминали «Августовскую красавицу», поэтическую легенду, полную слез и ужаса, и его большую поэму «Мирей», и многие другие произведения, что сделали его знаменитым. Да, в его манере держаться, в прямой осанке, во всей фигуре чувствовался выходец из деревни, но это был «джентльмен среди фермеров», gentleman farmer, как говорят англичане. Он не более выглядел крестьянином, каким его описал Ламартин, чем блестящий, остроумный памфлетист Поль-Луи Курье — виноградарем. Мы возвратились в Авиньон всей душой будучи во власти неизъяснимого очарования времени, проведенного в доме знаменитого поэта.
    Последовавшая за этим зима посвящена была репетициям «Таис» в Опере. Я сказал «в Опере», хотя писал свое произведение для Опера-Комик, где пела Сандерсон. В роли Манон она срывала там аплодисменты трижды в неделю. Что же за обстоятельства заставили меня сменить театр? А вот какие: Сандерсон, очарованная мыслью перейти в Оперу, подписала контракт с Гайаром, не озаботившись предупредить об этом Карвальо. И как же мы с Эжелем были удивлены, когда Гайар объявил нам, что собирается ставить «Таис» в Опере с Сибиллой Сандерсон. Единственное, что я смог ответить: «У вас есть певица, роль воспоследует!» Однако мне вспомнились жаркие упреки, которыми осыпал меня Карвальо. Он обвинял меня в неблагодарности, и один Господь знает, заслужил ли я это!
    Партии в «Таис» исполняли Сибилла Сандерсон, Ж.-Ф. Дельма, для которого роль Атанаэля стала одной из самых значительных, Альварес, согласившийся спеть Нициаса, и мадам Эглон, полностью соответствовавшая образу, что ей надлежало воплотить. Во время последних репетиций в пустом зале я вновь переживал восторг перед Таис, распростертой перед отшельником, еще неприступным в своей власянице, но опьяненным ее красотой. Этим волнующим моментом, созданным, чтобы будить воображение, мы обязаны одной из витрин музея Гиме. Накануне генеральной репетиции я ускользнул из Парижа и поехал через Дьепп и Пурвиль, дабы остаться в одиночестве и избавиться от сутолоки большого города. Я уже упоминал, что всегда сбегал подобным образом от вызывающей дрожь неуверенности, которую испытывал в отношении каждого произведения, когда его должны были представить на публике. Разве знаем мы заранее чувства, что ее волнуют, ее ожидания и пристрастия, что могут привлечь ее сердца или заставить отвернуться? Я всегда чувствовал бессилие перед лицом этой страшной загадки. Даже когда совесть моя была совершенно спокойна, я все же не желал вступать в эту таинственную область.
    На следующий день после моего возвращения в Париж ко мне явились Бертран и Гайар, два директора Оперы. Вид у них был удрученный. Я ничего не мог от них добиться, кроме вздохов и слов, многозначительных в своей лаконичности: «Пресса!.. Аморальный сюжет!.. Все кончено!» Хоть бы слово, намек, какое-либо объяснение!
    Однако вот уже семнадцать лет, как пьеса не сходит с афиш, ее ставят в провинциях и за границей, да и в самой Опере число представлений перевалило уже за сотню. Никогда еще я так не сожалел том, что позволил себе потерять уверенность. Правда, состояние это быстро прошло. Мог ли я подозревать, что мне суждено будет увидеть партитуру «Таис», датированную 1894 годом, в гостиной матери Сибиллы Сандерсон, на пюпитре, за которым проходили наши занятия, тогда как великой артистки уже давно не было на свете.
    Дабы примирить публику с постановкой, директора Оперы поставили вместе с ней в репертуар один из балетов. Впоследствии Гайар, видя, что опера понравилась, и чтобы давать за вечер только один спектакль, придумал сцену в оазисе и попросил меня добавить балет в третье действие. Сцену создала мадемуазель Берте, а Замбелли поручили исполнять новый балет. Позднее главную роль играли Алиса Верле, Мэри Гарден и госпожа Кузнецова. В других городах ее исполняли Женевьева Викс и Мастио. Не буду сейчас рассказывать о Лине Кавальери, так как она первой исполнила эту роль в миланской постановке 1903 года, и это стало причиной моей последней до сего дня поездки в Италию.

Глава 20
Милан. Лондон. Байрейт

    Я тем более сожалею о том, что прекратил путешествовать, ибо становлюсь ленив для этого дела, что мои поездки в Милан всегда были прекрасны, я бы даже сказал, восхитительны, благодаря любезности Эдуардо Сондзоньи, непрестанно окружавшего меня горячей и деликатной заботой.
    О чудесные приемы, изысканнейшие ужины в особняке на улице Гойто, 11. Сколько было смеха, веселых шуток, сколько волшебных часов провел я здесь в обществе итальянских коллег: Умберто Джордано, Чилеа и других, — подобно мне, приглашенных на пирушку к радушнейшему из радушных хозяев. В этом чудесном городе у меня были прекрасные друзья, такие как Масканьи, Леонкавалло (я знал его давно, он был моим другом в Париже), но они не подозревали тогда о том, какую блестящую роль сыграют для театра.
    Мой старый товарищ и издатель Джулио Рикорди также пригласил меня в Милане к своему столу. Каким искренним было чувство, с которым я переступил порог дома Рикорди, ведь с этим семейством было связано столько чудесных воспоминаний! Не стоит и упоминать, что мы выпили за здоровье великого Пуччини!
    От пребывания в Милане у меня сохранилась память о том, как я присутствовал при дебюте Карузо. Сей тенор, ставший знаменитым, был тогда очень скромен. И когда год спустя я встретил его, закутанного в просторную шубу, стало очевидно, что суммы его гонораров взлетели до крещендо. Естественно, я не завидовал ему такому, ни его блестящей удаче, ни неоспоримому его таланту, но сожалел, что не мог, особенно той зимой, облачиться в его богатую и теплую одежду. В Милане шел снег, без устали падал крупными хлопьями. Зима была суровой. Я даже припоминаю, что у меня в кармане не нашлось достаточно хлеба, чтобы насытить три десятка голубей, что, дрожа от холода, нашли убежище на моем балконе. Бедные милые птички, для которых я ничего более не мог сделать! Я думал об их собратьях с площади Сан-Марко, таких прелестных и дружелюбных, озябших ныне так же, как эти!
    Я вынужден винить себя за удовольствие, что получал от ужинов у издателя Сондзоньо. Все знали о натянутых отношениях между ним и Рикорди. Однажды я проскользнул в столовую, где еще не было никого из гостей, и подсунул под салфетку Сондзоньо петарду Орсини, штуку довольно странной формы, приобретенную у кондитера. Меня уверяли, впрочем, что она была картонная. Рядом с этой безвредной взрывчаткой я положил карточку Рикорди. Шутка имела невероятный успех. Сидящие за столом смеялись над ней снова и снова, и во время трапезы ничего более уже не обсуждалось, даже о блюдах думали постольку поскольку, хотя никто и не сомневался, что они должны были быть вкусны, как все то, чему воздавали почести в этом роскошном доме.
    В Италии мне выпало исключительное счастье заполучить в качестве исполнительницы «Сафо» Беллинчиони, Дузе лирической оперы. В 1911 году она приехала в парижскую Оперу, чтобы там продолжить свою славную карьеру.
    В связи с постановкой «Таис» в Милане я говорил о Кавальери. Сондзоньо пригласил меня показать ей партию как раз перед моим отъездом. Я вспоминаю о вполне ожидаемом ее успехе в этой роли в оперном театре Милана. Ее красота, восхитительная пластичность, теплый и выразительный голос, ее страстные порывы захватили публику, которая превознесла певицу до облаков. Она пригласила меня на прощальный обед в «Отель де Милан». Усеянный цветами покров отделял салон от спальни, где два года тому назад скончался Верди. Комната осталась такой, как при жизни знаменитого композитора. Здесь все еще стоял рояль великого маэстро, на столе, за которым он работал, стояла чернильница с пером, лежала промокательная бумага, сохранившая следы нот, что он писал. На стене висела накрахмаленная рубашка, последнее его одеяние, и в ней сохранился еще контур тела. Одна деталь, объяснимая лишь жадным любопытством иностранцев, бросила меня в дрожь: кусочки ткани были отрезаны от нее и унесены в качестве реликвий.
    Верди! Подлинная слава Италии со времени Виктора-Эммануила II и до наших дней! Тогда как Беллини — воплощение несчастной Италии, стонущей под ярмом. Верди, бессмертный автор стольких шедевров, взошел на сцену в 1835 году, вскоре после смерти Беллини, незабвенного автора «Сомнамбулы» и «Нормы», и непрерывно, с примечательной плодовитостью, создавал свои оперы, оставшиеся в репертуаре всех театров мира. А примерно за две недели до кончины Верди я нашел у себя в номере карточку этого великого человека с добрыми пожеланиями и словами восхищения.
    Камиль Беллег в своем замечательном очерке о Верди посвятил великолепному мэтру строки столь же правдивые, сколь и прекрасные: «Он скончался 27 января 1901 года на восемьдесят восьмом году жизни. С ним музыка утратила изрядную долю своей силы, блеска, радости. А в европейском хоре с этого времени недоставало великого и столь необходимого голоса. Из латинской короны выпал пламенный цветок. Я не могу думать о Верди, не вспомнив известные слова Ницше, навеянные вагнеризмом и обернувшиеся против него: «Музыка должна быть средиземной». Не к любой музыке это относится. Но сегодня, когда ушел великий мастер, славный гость палаццо Дориа, откуда каждую зиму его взгляд устремлялся к лазурным берегам лигурийского моря, впору спрашивать себя, кто же явится, дабы спасти музыку, сохранить за ней ее права влияния в Средиземноморье?»
    Чтобы добавить еще несколько слов к воспоминаниям о «Таис», упомяну два письма, чрезвычайно живо меня тронувшие.

    «1 августа 1892.
    …Я принес для вас в Институт куколку «Таис», но так как я уезжаю в деревню сразу же после заседания, на котором вас не было, я оставил ее у Бонвало, наказав ему тщательно о ней заботиться. Надеюсь, он ее не обесчестит и отдаст вам девственно чистой.
    Я вернусь на днях, так как мы принимаем Фремье, он просил меня поблагодарить вас за то, что вы отдали ему свой голос.
    Жером».

    Эту полихромную статуэтку, творение моего знаменитого собрата, я пожелал иметь, дабы поставить на стол, когда писал «Таис». Мне всегда нравилось, чтобы перед глазами у меня был образ или символ работы, коей я занят.
    Второе письмо я получил на следующий день после премьеры «Таис» в Опере.

    «Дорогой маэстро,
    Вы вывели мою бедную Таис в первый ряд оперных героинь. Я горжусь вами. Я восхищен. «Сядьте рядом с нами», ария к Эросу, финальный дуэт — все это великолепно и на редкость красиво.
    Я счастлив и горд, что подбросил вам тему, которую вы раскрыли столь вдохновенными фразами. С радостью пожимаю вашу руку,
    Анатоль Франс».

    Дважды приглашали меня в «Ковент-Гарден». Сначала с «Королем Лахорским», а затем — с «Манон» в исполнении Сибиллы Сандерсон и ван Дейка. В следующий раз я прибыл туда для разучивания «Наваррки». Главными исполнителями были Эмма Кальве, Альварес и Плансон. Частные репетиции с Эммой Кальве были для меня огромной честью и радостью, которые повторились позднее, когда мы с ней работали над «Сафо» в Париже. На первом представлении «Наваррки» присутствовал принц Уэльский, впоследствии король Эдуард VII. Артистов вызывали столько раз и с таким энтузиазмом, что в конце концов стали звать и меня. Так как я не появился по причине отсутствия в театре, а значит, не был представлен принцу Уэльскому, пожелавшему меня поздравить, директор счел нужным извиниться за меня перед принцем и публикой. Он взошел на сцену и заявил: «Господин Массне курит на улице, он не желает сюда идти!» Это была правда, но не всякую же правду нужно говорить!
    Я сел на корабль вместе с женой, моим дорогим издателем Эжелем и Адрианом Бернхаймом, главным комиссаром управления государственных театров. Этот последний, почтивший своим присутствием представление, с тех пор стал мне чудеснейшим другом.
    Я узнал, что Ее Величество королева Виктория просила Эмму Кальве приехать в Виндзор и спеть ей «Наваррку», и мне сообщили, что она исполняла в салоне Ее Величества одну из самых живописных (то есть, самых простых) сцен. Баррикаду, служившую ей фоном, сложили из большого количества подушек и перин. Эта деталь показалась мне, дети мои, достаточно забавной, дабы рассказать вам о ней.
    Говорил ли я уже о том, что в мае, перед премьерой «Наваррки» в Лондоне (20 июня 1894) Опера-Комик поставила у себя «Портрет Манон», чудесную одноактную оперу Жоржа Боне, которую великолепно исполнили Фюжер, Гриво и мадемуазель Лене? В ней было перепето множество фраз из «Манон». Сам сюжет предполагал это, поскольку речь в нем шла о де Грие в сорокалетием возрасте, вспоминающем Манон, умершую задолго до этого.
    Между тем я возвратился в Байрейт. Там я собирался аплодировать постановке «Нюрнбергских мейстерзингеров». Вагнера не было здесь уже давно, но его могучий дух витал над этими представлениями. Я вспоминаю о нем, прогуливаясь по садам, окружающим театр в Байрейте, где познакомился с ним в 1861 году. Десять дней я жил в комнатке рядом с ним в замке Плесси-Тревиз, принадлежавшем знаменитому тенору Гюставу Роже. Роже знал немецкий и предложил перевести «Тангейзера» на французский язык. Рихард Вагнер приехал и поселился у него, дабы привести французский текст в соответствие с музыкой. Вспоминаю я и о том, как энергично он исполнял на фортепиано отрывки из этого шедевра, напрасно не признанного тогда, а теперь приводящего в восхищение весь мир.

Глава 21
Визит к Верди. Прощание с Амбруазом Тома

    Анри Кэн, сопровождавший нас в Лондон, как-то пришел ко мне в отель «Кавендиш» на Джермин стрит, где я поселился. Мы беседовали много часов, рассуждая о том, над какими сюжетами мне стоило бы поработать в будущем. В конце концов мы сошлись на волшебной сказке «Золушка».
    Я возвратился к жене в Пон-де-л’Арш, в наш новый летний дом, где я собирался работать. Наше жилище было весьма интересным, оно действительно обладало исторической ценностью. Массивная дверь на огромных петлях вела к маленькому старинному особняку с террасой, откуда распахивался вид на долины Сены и Анделя. Это была уже прекрасная Нормандия, чьи чудесные веселые долины и богатые пастбища, уходившие к горизонту, насколько хватало глаз, являли собой великолепное зрелище.
    В этом особняке жила герцогиня де Лонгвиль, героиня Фронды, он стал прибежищем ее любви. Обольстительная герцогиня с нежным голосом, сдержанная в жестах, с выразительным лицом и дивно мелодичным голосом, которые позволили одному писателю-янсенисту, ее современнику, утверждать, что она «лучшая в мире актриса» — эта дама, прелестнейшая из всех, укрыла здесь свое обаяние и редкостную красоту. Полагаю, что тут нет преувеличения, ибо Виктор Кузен, ставший ее «посмертным возлюбленным» (наряду с герцогом Колиньи, Марсильяком, герцогом де Ларошфуко и великим Тюренном; невозможно было оказаться в лучшей компании!) — этот знаменитый и весьма свободно мыслящий философ посвятил ей несомненно восхитительное по стилю произведение, которое в то же время считается самым полным собранием современных знаний.
    Урожденная Бурбон-Конде, дочь принца Орлеанского, она по праву украсила белыми лилиями замковые камни сводов небольшого замка. Здесь была просторная белая гостиная, с деревянными панелями и немногочисленной скульптурой, свет падал в нее из трех окон, выходивших на террасу. Это был прекрасно сохранившийся образец архитектуры XVII столетия. Комнату, где я работал, и где нас восхищал камин в чистейшем стиле Людовика XIV, тоже освещали три окна. В Руане я нашел большой стол, принадлежавший той же эпохе. Он казался мне весьма подходящим, чтобы разложить здесь листы оркестровой партитуры.
    Здесь, в Пон-де-л’Арш, я получил известие о смерти мадам Карвальо. Ее уход погрузил в глубокую скорбь театральное и оперное искусство, ибо она за долгие годы в нем стала талантливым наставником. Здесь я принимал своего директора Леона Карвальо, которого эта смерть тяжело поразила. Он был крайне удручен этой утратой, словно погас свет, чей отблеск так ярко лежал и на его имени.
    Карвальо просил меня завершить партитуру «Маркитантки», над которой трудился Бенжамин Годар, однако состояние его здоровья заставляло опасаться, что он не сможет довести работу до конца. Я решительно отказался. Я был знаком с Бенжамином Годаром, знал силу его духа, богатство и живость воображения. И предложил Карвальо промолчать о посещении и позволить Годару закончить свое произведение.
    Тот день завершился забавным происшествием. Я послал разыскать в округе достаточно большой экипаж, чтобы отвезти моих гостей на вокзал. В назначенный час к моим дверям подъехало открытое ландо, по меньшей мере на шестнадцати рессорах, обитое голубым атласом, куда поднимались по трехступенчатой подножке, которую складывали, как только задергивался полог. Запряжено оно было двумя белыми тощими лошадями, настоящими Росинантами. Гости тотчас же узнали одну из тех доисторических повозок, какие некогда можно было встретить в Булонском лесу, когда их владелицы выезжали на прогулку. Злые языки находили их до того смешными, что давали им разные прозвания, о коих мне приличнее будет умолчать. Скажу только, что заимствованы они были из зоологического словаря.
    Никогда еще улицы тихого и спокойного городка не оглашались такими взрывами хохота. Они не утихали до самого вокзала, да и тогда не уверен, что сразу же прекратились.
    Карвальо решил поставить «Наваррку» в Париже, в Опера-Комик, работа началась в мае 1895 года.
    Я отправился дописывать «Золушку» в Ниццу, в Шведский дом. Его хозяева, месье и мадам Рубион, нещадно нас баловали и были с нами очень любезны. Через десять дней после прибытия в Ниццу я уехал в Милан, дабы дать указания артистам блистательного театра «Ла Скала», где репетировали «Наваррку». Главную роль исполняла известная и всеми в Италии любимая Лизон Франден[26].
    Так как я знал, что Верди находится в Генуе, то воспользовался проездом через этот город по дороге в Милан, дабы нанести ему визит. Проходя через первый этаж античного палаццо Дориа, где он жил, я различил его блистательное имя на дощечке, прибитой над дверью в сумрачной прихожей, имя, заключавшее в себе столько воспоминаний о восторгах и славе!
    Дверь открыл он сам. Я застыл в растерянности. Но его открытость, благожелательность, спокойное благородство — свойства натуры, рожденные масштабом его личности — способствовали быстрому нашему сближению. Я провел в его обществе неизъяснимо прекрасные минуты, запросто болтая с ним в спальне, а затем на террасе гостиной, откуда открывался вид на генуэзский порт и дальше — на море, до самого горизонта. На миг мне показалось, будто передо мной один из Дориа, показывающий мне свои победоносные флотилии. Уходя, я сообщил ему, что счастливым поводом к моему визиту послужило пребывание в Италии. Так как мне нужно было взять чемодан, стоявший в темном углу приемной с золочеными креслами в итальянском стиле восемнадцатого века, я сказал ему, что в моем багаже лежат рукописи, с которыми я никогда не расстаюсь в путешествиях. Верди быстро схватил мой чемодан и заметил, что сам поступает точно так же, не желая прекращать работу во время поездок. Как же я желал, чтобы при мне были его сочинения, а не мои! Маэстро проводил меня до самого экипажа, через сады, окружавшие его царственное жилище.
    Когда в феврале я вернулся в Париж, то с волнением узнал, что мой учитель Амбруаз Тома опасно болен. Несмотря на испытываемые страдания, он, не обращая внимания на холод, явился на фестиваль, проходивший в Опере, где играли величественный и мрачный пролог к «Франческе да Римини». Прелюдию встретили аплодисментами, вызывали Амбруаза Тома. Учителя этот прием потряс, ибо он хорошо помнил, сколь холодно приняли некогда в Опере его прекрасное произведение. По выходе из театра Амбруаз Тома возвратился к себе, в квартиру при консерватории, и лег спать. Подняться ему было уже не суждено.
    В тот день небо было чистым, безоблачным, солнце мягко сияло и, проникая в комнату дорогого моего наставника, норовило приласкать лучами полог его смертного ложа. Последними своими словами он приветствовал этот праздник природы, пожелавшей еще раз ему улыбнуться. «Умереть в такую прекрасную погоду…» — проговорил он, и настал конец.
    Катафалк установили в вестибюле с колоннами, о котором я упоминал, откуда большая лестница вела в президентский кабинет, тот самый, коему он оказывал честь своим присутствием целых двадцать пять лет. Через день я произносил траурную речь от имени «Общества драматических писателей и композиторов» и начал ее следующими словами: «Говорят, будто некий французский король, стоя над распростертым на земле телом одного из своих вельмож, не сдержался и воскликнул: «Как же он велик!» И сколь же великим представляется тот, кто лежит здесь, перед нами, один из тех, чей масштаб постигается до конца лишь после смерти. Нам, видевшим, как просто и спокойно прожил он жизнь, привыкшим к его неизменной доброте и снисходительности, вдруг становится ясно, как же высоко нужно поднять голову, чтобы заглянуть ему в лицо». В эту минуту я почувствовал, как на глазах выступают слезы, а голос дрожит и прерывается от волнения. Однако, превозмогая скорбь, я продолжал свою речь. Времени плакать было достаточно впереди!
    Более всего меня удручали завистливые взгляды тех, кто уже видел во мне преемника маэстро в консерватории. И действительно, случилось так, что немного времени спустя меня вызвали в министерство народного образования. Министром тогда был мой коллега по Институту, блестящий историк Рамбо, а во главе министерства изящных искусств стоял Анри Ружон, с тех пор сделавшийся членом Академии изящных искусств и ее постоянным секретарем, избранным во Французской академией.
    Мне предложили возглавить консерваторию. Вы знаете, дети мои, что я отклонил это предложение, ибо не хотел прерывать работу в театре, поглощавшую все мое время. В 1905 году мне снова сделали такое же предложение, и я отказался по тем же причинам. Разумеется, я попросил освободить меня от должности преподавателя композиции в консерватории. Ибо я принял и сохранял ее только ради близости с моим директором, которого очень любил.
    Освободившись наконец от всего, что меня связывало, в первые же дни лета я отправился с женой в овернские горы.

Глава 22
Работа! Всегда работа!

    В предшествующем году, в начале зимы, Анри Кэн предложил Анри Эжелю (зная, какую власть он имеет надо мной, дабы вернее заставить меня взяться за дело) сценарий по знаменитому роману Альфонса Доде «Сафо».
    Я уезжал в горы с легким сердцем. Ни руководства консерваторией, ни занятий! Я чувствовал, будто помолодел лет на двадцать! «Сафо» я писал с жаром, до тех пор мне незнакомым. Мы жили на вилле, где я ощущал себя далеким от всего: от шума и суеты, от беспрерывного городского движения, от царящей там лихорадочной атмосферы. Мы гуляли пешком, совершали путешествия в экипаже по всему краю, чьи пейзажи неизменно хвалят за разнообразие, но который так мало знают. На прогулках хранили молчание. Нашим мыслям аккомпанировало лишь журчание воды, струившейся вдоль дороги, чье свежее дыхание долетало до нас. Иногда к нему добавлялся шум бьющих неподалеку источников, нарушавший божественную тишину этой природы. Да еще орлы, спускаясь с крутых скал, «обиталища громов», по словам Ламартина, удивляли нас дерзостью полета, оглашая воздух пронзительными громкими криками.
    Во время прогулок ум мой напряженно работал, а по возвращении росла стопка написанных страниц. Работа захватила меня, и я заранее радовался при мысли, что дам послушать ее Альфонсу Доде, дорогому моему другу, которого знал еще тогда, когда мы оба были юными.
    Если я так настойчиво обращаюсь в своем рассказе к тому времени, происходит это потому, что за долгую мою карьеру лишь четыре работы приносили мне радость, которую я мог бы назвать изысканной: «Мария Магдалина», «Вертер», «Сафо» и «Тереза».
    В начале сентября того же года случилось довольно забавное происшествие. В Париж приехал русский император. Без преувеличения можно сказать, что все парижане высыпали на улицы, дабы увидеть его кортеж, проезжающий по проспектам и бульварам. Жадные до необычного, люди стекались отовсюду. Не ошибусь, если предположу, что их было около миллиона.
    Мы поступили как все, слуги тоже отправились с нами. В квартире никого не осталось. Мы были у друзей, чьи окна выходили на парк Монсо. Как только кортеж проехал, нами вдруг овладела тревога при мысли, что момент, когда квартира пуста, более всего подходит для ее ограбления, и мы немедленно вернулись домой. Едва ступив на порог, мы услышали внутри тихие голоса. Но ведь наших слуг дома не было! Все верно! Нас грабят! Мы вбежали в квартиру и… застали в гостиной Эмму Кальве и Анри Кэна, ожидавших нас и беседовавших между собой. Вот это картина! Мы дружно от всего сердца расхохотались над этим маленьким приключением. Оказывается, слуги вернулись раньше нас и, разумеется, открыли дверь любезным посетителям, так напугавшим нас несколько минут спустя. Вт что с нами делает слишком бурное воображение!
    Уже были готовы декорации и костюмы для «Золушки», когда Карвальо, узнав том, что Эмма Кальве в Париже, решил пропустить вперед «Сафо». Наряду с блестящей исполнительницей «Наваррки» в Лондоне и Париже, в спектакле пели мадемуазель Юлия Гирадон, впоследствии ставшая женой моего соавтора Анри Кэна, и Лепретр, ныне покойный.
    Я говорил о возвышенной радости, которую доставляла мне работа над музыкой к «Сафо», пятиактной пьесе, текст которой умело написали Анри Кэн и Артюр Бернед. Никогда еще репетиции не казались мне столь чарующими. О прекрасные артисты! Сколь сладостным становился с ними сам труд! В время этих приятных репетиций мы с женой как-то отправились поужинать к Альфонсу Доде, с которым были очень дружны. Здесь, за фортепиано, состоялся своего рода экзамен.
    Я все еще вижу Доде, утонувшего в подушках, почти касающегося клавиатуры прекрасной своей головой в обрамлении роскошной шевелюры. Мне показалось, что он взволнован. Близорукость еще более красила его взгляд, в котором светилась нежная, поэтическая душа. Трудно отыскать мгновения, подобные тем, что мы с женой пережили тогда.
    Данбе, друг моего детства, перед первой репетицией «Сафо» сказал музыкантам, что им предстоит исполнять невероятно волнующее произведение.
    Наконец 27 ноября 1897 года состоялась премьера. Вечер, вероятно, прошел хорошо, ибо на следующий день мне принесли такую записку: «Мой милый Массне, я радуюсь вашему успеху. С Массне и Бизе «весь я не умру»[27]. Средечно преданный вам, Альфонс Доде».
    Я узнал, что мой друг и соавтор сидел во время первого представления в глубине ложи бенуара, хотя он тогда уже почти никуда не выходил. Его присутствие там меня очень тронуло.
    Однажды вечером, когда я пришел в театр, меня поразил вид Карвальо. Всегда подвижный, отлично выглядевший, он казался сгорбленным, можно было заметить покрасневшие глаза за голубоватыми стеклами очков. Однако любезное обхождение со мной ничуть не изменилось. Однако его состояние не переставало меня беспокоить. Насколько же обоснованы были дурные предчувствия! Через день мой бедный директор скончался.
    Почти тогда же я узнал, что для Альфонса Доде, чья жизнь была такой насыщенной, тоже пробил последний час. О эти таинственные и беспощадные часы! Как болезненно отзываются в сердце их удары!
    Кортеж Карвальо следовал через огромное скопище людей. За катафалком едва можно было заметить его рыдающего сына. Все в этом печальном, поражающем воображение шествии разрывало душу.
    Похороны Доде прошли с большой помпой в церкви Святой Клотильды. Во время службы «Одиночество» из «Сафо» (интерлюдию к 5 акту) исполняли после Dies irae. Мне пришлось прокладывать себе путь черед толпу, чтобы попасть в храм. И это было лишь бледным намеком на то, сколько друзей и почитателей имел покойный при жизни. Когда я брызнул святой водой на гроб, мне вспомнился последний визит на улицу Белыпас, где жил Доде. Вместе с театральными новостями я принес ему ветки эвкалипта, дерева, растущего в Средиземноморье, которое он обожал. И я знаю, какую радость это ему доставило.
    «Сафо» тем временем продолжала шествовать по сценам. Я уехал в Сен-Рафаэль, край, где так любил жить Карвальо. Я рассчитывал на жилище, что уже занимал прежде, но хозяин особняка сказал мне, что вынужден был сдать комнаты двум прибывшим по важным делам дамам. Я отправился искать другое место. И узнал, что дамы, занявшие мое, были Эмма Кальве и ее подруга. Без сомнения, услышав мое имя, они сразу же изменили маршрут. Но мне их присутствие в этих столь удаленных от Парижа краях подсказало, что репетиции «Сафо» пока приостановлены.
    Чего, однако, не простишь такой артистке! Я знал, что скоро все вернется на круги своя, в Париж, в театр. Но разве сам я здесь не для того, чтобы обнять нашу обожаемую беглянку!
    Две недели спустя, находясь в Ницце, я прочел в газетах, что Альбера Карре назначили директором Опера-Комик. Теперь в театре предусмотрительно распоряжалось министерство Изящных искусств. Кто бы сказал мне тогда, что наш новый директор впоследствии возобновит «Сафо», а в главной роли будет замечательная певица, которая станет его женой. Да, именно она волшебным образом воплотила Сафо Доде, а тенор Салиньяк имел большой успех в роли Жана Госсена.
    В связи с новой постановкой Альбер Карре попросил меня сочинить новую сцену — с письмами, и я с воодушевлением подхватил его идею.
    «Сафо» также пела очень своеобразная артистка мадам Жоржетта Леблан, вышедшая замуж за известного писателя Метерлинка. Убедительный, правдивый образ создала в этой роли и мадам Брежан-Сильвер. И еще многие прекрасные певицы исполняли эту оперу!
    Первой оперой, представленной после смены дирекции, стал «Остров мечты» Рейнальдо Хана. Ее партитуру он посвятил мне. И сколь же проникновенной оказалась музыка, написанная замечательным мастером! Ее теплое и нежное звучание покоряло слушателя. Чего нельзя было сказать о творениях его собратьев по ремеслу, которые Рейер находил невыносимыми и по поводу которых однажды сказал: «Я недавно повстречался на лестнице со статуей Гретри: с него хватило этой музыки и он сбежал».
    Это приводит мне на ум, как де Локль изящно подшутил над Рейером на следующий день после смерти Берлиоза: «Ну вот, милый мой, вы и прыгнули выше Берлиоза!» Будучи самым старым другом Рейера, де Локль мог позволить себе эту безобидную шутку.
    А такую записку я получил от автора «Луизы», коего знал еще ребенком, учеником моего класса в консерватории; он всегда сохранял ко мне сыновнюю привязанность:

    «В полночь, в день святого Сильвестра[28].
    Дорогой учитель,
    Остаюсь верным памяти о вашем дружеском расположении в последний день года, отмеченного «Сафо», и в первые часы нового, что завершится «Золушкой».
    Гюстав Шарпентье»

    «Золушка», однако, появилась на сцене лишь 24 мая 1899 года. Эта постановка стоила мне следующего отзыва Гуно: «Дорогой друг, тысячекратно поздравляю вас с последним значительным успехом. Черт возьми! Вы шагаете так широко, что за вами невозможно поспеть!»
    Тогда как партитура «Золушки», созданная на основе прекраснейшей жемчужины «Сказок Шарля Перро», была закончена уже давно. Но на сцене Опера-Комик она вынуждена была уступить место «Сафо». Новый ее директор Альбер Карре объявил о намерении дать ее как можно быстрее в предстоящем сезоне, однако до премьеры оставалось еще шестнадцать месяцев.
    Я поселился в Экс-ле-Бэн в память об отце, жившем там же, и погрузился в работу над «Землей обетованной», текст которой основан был на Библии, а я сделал из него ораторию в трех частях, когда мы с женой были потрясены известием о пожаре на благотворительной ярмарке. А ведь наша дочь работала там продавщицей! Пришлось ждать до вечера, пока мы получили сообщение, развеявшее нашу жгучую тревогу.
    Любопытное совпадение, о коем мы узнали гораздо позже: героиня «Персефоны» и «Терезы», великолепная исполнительница роли Дульсинеи тоже была среди девушек-продавщиц в лавке герцогини д’ Алансон. Ей было тогда лет двенадцать-тринадцать. Посреди всеобщего смятения она сумела найти проход за отелем дю Пале и таким образом спасла мать и еще четырех человек. Невероятное для ребенка самообладание и мужество!
    Я говорил о «Земле обетованной»… Ее прослушивание состоялось весьма неожиданным образом. Эжен д’Аркур, музыкант и критик с большим весом, композитор, чей «Тассо» сорвал аплодисменты в театре Монте-Карло, предложил мне дирижировать ее исполнением в церкви Сен-Эсташ с оркестром и его личным хоровым кружком.
    Вторая часть посвящена была взятию Иерихона. Марш, в котором семь раз звучали семь туб, завершал сцену сокрушения стен прославленного города, долженствующего пасть и быть разрушенным евреями. Раздавался там и зычный голос большого органа Сен-Эсташ, на который накладывались звонкие голоса певцов.
    Мы с женой вместе присутствовали на последней репетиции, сидя на большой трибуне, куда нас любезно пригласил почтенный кюре церкви Сен-Эсташ.
    Это было 15 марта 1900 года.
    Но вернемся к «Золушке». Альбер Карре придал ей блеска, придумав постановку столь же новую, сколь великолепную. Юлия Гирардон замечательно исполнила роль Золушки. В спектакле приняла участие мадам Дешамп-Жеин, поразительная певица и актриса, мадемуазель Эмелен стала нашим Прекрасным принцем, а великий Фюжер показал себя отличным артистом в роли Пандольфа. Именно он наутро после представления послал мне победную реляцию в Энгьен-ле-Бэн, выбранный нами с женой в качестве ближайшего к Парижу места, где можно было укрыться во время генеральной репетиции и премьеры.
    Спектакль этот выдержал более шестидесяти представлений без перерыва, включая утренние. Братья Изола, руководители театра Тэте, позднее тоже представляли ее множество раз. И забавно, что столь парижскую по духу своему вещь прекрасно приняли в Италии. В Риме эту оперу играли три десятка раз, невероятная цифра! Из Америки прилетела каблограмма: «Золушку представили вчера.
    Феноменальный успех». Предпоследнее слово почтовые служащие разделили пополам, так как оно было слишком длинным.
    И вот мы уже в 1900 году, в памятные дни Всемирной выставки.
    Едва я оправился от сладостных волнений, связанных с исполнением «Земли обетованной» в Сен-Эсташ, как тяжело заболел. Впрочем, именно тогда в Опере возобновились репетиции «Сида», его собирались вскоре возобновить. Сотое его представление состоялось в октябре того же года.
    Париж выглядел необычайно празднично. Столица, одно из самых посещаемых мест в мире, стала теперь самим этим миром, ибо все народы словно назначили тут встречу. Здесь собрались все национальности, можно было услышать любой язык, толпа пестрела самыми разными костюмами.
    Но если выставка и посылала что ни день в небеса миллионы этих радостных знаков, то, едва наступал вечер, вся эта огромная толпа стекалась отдохнуть от дневных впечатлений в открытые всем театры. Она заполняла чудесный дворец, построенный великим и дорогим нам Шарлем Гарнье, дабы прославить оперное искусство и возвысить танец.
    Наш директор Гайар, навестивший меня в мае, в то время, когда я был серьезно болен, пообещал, что я буду находиться в его ложе на сотом представлении, которое он собирался дать и действительно дал в октябре. Тогда я и прибыл по его приглашению.
    В вечер, когда «Сида» давали в сотый раз, публика бешено аплодировала мадемуазель Люсьен Бреваль, господам Салеза и Фредерику Дельма. Когда вызывали после третьего акта, Гайар решительно вытолкнул меня из ложи, несмотря на мое сопротивление.
    Вообразите себе, дети мои, что творилось на сцене, в блистательном оркестре Оперы, в зале, набитой до самого потолка!

Глава 23
В зрелые годы

    В Париже я очень страдал. У меня вдруг возникло чувство, что переход от жизни к смерти столь легок, столь полог этот склон, что мне досадно становилось возвращаться назад, к тяготам существования.
    Пережив утомительные зимние холода, когда наступила весна, я уехал в наше старое жилище в Эгревиле искать на лоне природы великого утешения тишиной и одиночеством. Я забрал с собой довольно объемную корреспонденцию, состоявшую из писем, брошюр, свертков, которые мне недосуг было распаковать. Я предполагал заняться ею в дороге, дабы развеять скуку долгого пути. Я прочел несколько писем, развернул один из пакетов и воскликнул: «О нет! Довольно!» Там была театральная пьеса. Зачем же, размышлял я, театр так настойчиво меня преследует? Меня, который не хотел более для него писать! Я отшвырнул неуместную находку. Но затем, чтобы, как и говорил ранее, убить время, я из чувства противоречия пробежал глазами свиток.
    Мое внимание, поначалу рассеянное и поверхностное, постепенно усиливалось, я незаметно втянулся в чтение настолько, что сам удивился, точнее сказать, испытал сильнейшее изумление. «Как, — воскликнул я, — пьеса без женской роли? За исключением молчаливого явления Пресвятой Девы!»
    Если я сам был изумлен и ошеломлен, то как же должны были удивиться те, кто привык, что я вывожу на сцену Манон, Сафо, Таис и прочих прекрасных дам? Это верно. Но они забыли бы при этом, что лучшая из женщин, Дева Мария, должна была бы поддержать меня в этом намерении, как она милостиво сделала это по отношению к некоему жонглеру.
    Едва я прочел первые сцены, как понял, что имею дело с творением замечательного драматурга, знатока старинной, средневековой литературы. Однако имени автора в рукописи не было.
    Когда я обратился к своему консьержу, дабы узнать, откуда взялась таинственная посылка, тот рассказал, что автор оставил ему имя и адрес, но велел сообщить их лишь в том случае, если я возьмусь писать музыку к его произведению. Под названием «Жонглер Богоматери» было написано «миракль в трех действиях», что привело меня в восторг.
    Мое обиталище, свидетель тех самых времен Средневековья, атмосфера, окружавшая меня в Эгревиле, сделали мою работу над произведением похожей на грезу. Когда партитура была закончена, настало время обратиться к моему незнакомцу. Я узнал наконец его имя и адрес и написал ему.
    Вне сомнения, я был счастлив сделать это. Автором оказался Морис Лена, преданный друг, которого я знавал в Лионе, где он преподавал на кафедре философии. Лена приехал в Эгревиль 14 августа 1900 года. Маленький вокзал находился неподалеку от моего дома. Там, в моей комнате, мы разложили на столе (хочется верить, что этот знаменитый стол действительно некогда принадлежал великому Дидро) четыре сотни страниц оркестровой партии «Жонглера Богоматери» и его переложений для голоса и фортепиано. Лена был поражен и глубоко взволнован.
    Вдвоем мы счастливо проводили время за работой. Однако нам было неизвестно, в каком театре согласятся ставить эту пьесу.
    День выдался солнечным. Природа чаровала ароматами, окрестные поля золотились, луга были усыпаны цветами, мы шли рядом, вместе — все это снова и снова говорило об исключительном нашем счастье. Таком, что стоит вечности, как утверждала поэтесса Даниэль Лесюэ. Посреди белеющего цветами луга мы вдруг вспомнили, что завтра 15 августа, праздник Богоматери, воспетой в нашем творении.
    Так как у меня никогда не было пианино, а в Эгревиле — в особенности, я не имел возможности удовлетворить любопытство моего дорогого Лена, желавшего услышать музыку к той или иной сцене.
    В час вечерни мы прогуливались рядом с почтенной старой церковью. Издалека до нас доносились звуки стоявшей в ней маленькой фисгармонии. Мне пришла в голову сумасшедшая мысль. «А что, — сказал я, — если я предложу вам, дорогой друг, нечто, что трудно сделать в этом святом месте… Однако можно было бы попытаться. Что если бы мы вошли в церковь в тот момент, когда она опустеет и свечи в ней погасят, и я сыграл бы вам на этом маленьком органе отрывки из нашего «Жонглера Богоматери»? Не был бы это момент божественного откровения, память о котором навеки осталась бы с нами?»
    И мы продолжили прогулку. Тень разросшихся деревьев заботливо укрывала дорожки и тропки от палящих солнечных лучей. А на следующий день (печальный день!) мы расстались.
    В течение осени и последовавшей за ней зимы, равно как и весной следующего года никто не предлагал мне ставить оперу. Визит, столь же неожиданный, сколь и тайно желанный, последовал тогда, когда я менее всего о нем думал. Ко мне пришел господин Рауль Гансбург. Я люблю вспоминать на этих страницах о нем, прекрасном друге, личном моем директоре, музыканте, чьи сочинения пользовались неизменным успехом в театре.
    Рауль Гансбург принес мне известие о том, что Его светлость принц Монако, по его совету, просит меня написать оперу для постановки в театре Монте-Карло. «Жонглер Богоматери» был готов. Я предложил его к постановке. Было решено, что Его светлость соблаговолит приехать в Париж лично на прослушивание пьесы. Прослушивание это на самом деле состоялось в прекрасном, изящно обставленном доме моего издателя Анри Эжеля на авеню Буа-де-Булонь. Принца оно полностью удовлетворило. Он соизволил множество раз подтвердить свое благоволение. Произведение начали разучивать, а последние его репетиции прошли в Париже под руководством Рауля Гансбурга.
    В январе 1902 года мы с мадам Массне покинули Париж и прибыли во дворец Монако. Его светлость любезно предложил нам погостить там. Как же отличалась эта жизнь от той, что мы оставили позади! Мы уехали из холодного, засыпанного снегом Парижа, и уже через несколько часов нас окружала совсем иная атмосфера. Это был Юг, прекрасный Прованс! Лазурный берег заявлял о себе. Это был настоящий рай! А для меня еще и Восток почти у самых стен Парижа!
    Мечта ожила. Стоит ли рассказывать, сколько прелести было в тех днях, проведенных словно во сне в дантовском раю, на фоне чудесных декораций, в роскошном, блистательном дворце, утонувшем в тропической зелени? Дворец этот, чьи генуэзские башни напоминали о пятнадцатом столетии, являл взгляду невероятное богатство интерьеров, заставлял восхищаться собой с первых шагов. Отправляясь расписывать Фонтенбло, Приматиччо на пути из Италии не преминул остановиться в этой небольшой усадьбе, принадлежавшей знаменитому семейству Гримальди. Прекрасные плафоны, разноцветный мрамор, живопись, которую пощадило время — все придавало этому чарующему жилищу живой блеск и величавую красоту. Но тонкое обхождение, искренняя доброта и неизменная вежливость вельможных хозяев, принимавших нас, трогали душу более, чем то, что ласкало лишь глаз.
    Премьера «Жонглера Богоматери» в театре Монте-Карло состоялась во вторник, 18 февраля 1902 года. Главные роли исполняли блистательные певцы: Рено из Гранд-Опера и Марешаль из Опера-Комик. Успех премьеры подтверждало то, что спектакль играли по четыре раза подряд в течение целого сезона.
    Два года спустя мой дорогой директор Альбер Карре впервые представил «Жонглера Богоматери» в Опера-Комик в следующем превосходном составе: Люсьен Фюжер, Марешаль, он сам и Аллар. «Жонглер Богоматери» долго шел в Париже, выдержав более сотни представлений, и сейчас, когда я пишу эти строки, он уже много лет входит в репертуар крупнейших американских театров.
    Интересно отметить, что в «Метрополитен-хаус» роль Жонглера исполняла Мэри Гарден, великолепная певица, которой в Париже восхищались так же, как в Штатах. Я испытывал смятение при мысли о том, как сей монах после спектакля скидывает рясу, чтобы сменить ее на элегантное платье с улицы де ла Пэ. Но все же склоняю голову перед успехом артистки и аплодирую ей.
    Поскольку эта работа еще ожидала своего часа, а Карвальо предложил мне создать музыку к пьесе, что с успехом шла на сцене Французского театра — «Гризельде» Эжена Морана и Армана Сильвестра, я урывками писал партитуру к ней во время поездок по Югу и на мыс Антиб. Ах, этот отель в Антибе! Неповторимые, ни на что не похожие дни! Это был старинный особняк, построенный Вильмесаном, столь метко и счастливо окрестившим его «Виллой Солнца», тем самым Вильмесаном, которому журналисты прочили нищету и дряхлость.
    Вообразите себе, дети мои, большую виллу с белыми стенами, на которые южное солнце бросало свой красноватый отблеск, окруженную эвкалиптами, миртами и лаврами.
    Тенистые аллеи, напоенные их ароматами, сбегали к морю, к тому самому морю, что гнало прозрачные волны от Лазурного берега и Ривьеры вдоль изрезанных берегов Италии до самой Эллады, словно желая передать на их лазурных гребнях привет фокейским городам.
    Как же нравилась мне, дети мои, озаренная солнцем комната! Как бы вы обрадовались, увидев меня работающим там в тишине и покое, пребывающим в добром здравии!
    Говоря о «Гризельде», следует отметить, что в то время у меня было две готовые к постановке работы, она и «Жонглер Богоматери», но именно на нее пал выбор моего издателя и посредника Альбера Карре. И поэтому, как я уже упоминал, «Жонглера Богоматери» поставили впервые в театре Монте-Карло в 1902 году. «Гризельда» его опередила, ее исполнили 20 ноября 1901 года в Опера-Комик. Мадемуазель Люсьен Бреваль создала прекрасный образ. В роли маркиза, мужа Гризельды, впервые предстал перед публикой баритон Дюфран, и с первого же появления на сцене стяжал огромный успех. Великолепен был Фюжер в роли Дьявола, а Марешаль трогательно спел Алена.
    Я полюбил эту оперу, в ней мне нравилось все. Она очень точно рисовала благородные чувства сеньора, отправлявшегося в Крестовый поход, представляла фантастический облик зеленого Дьявола, словно сошедшего с витражей средневекового собора, простоту молодого Алена и нежное личико дочки Гризельды. Для этой роли мы нашли трехлетнюю девочку, прирожденную актрису. Когда во втором акте ребенок на коленях Гризельды должен был изобразить, что засыпает, она нашла единственно верный жест, доступный издалека публике: уронила ручку, будто бы от усталости. О прелестная юная притворщица!
    Альбер Карре необычайно искусно воссоздал на сцене старинную часовню во всех исторических деталях. И когда занавес поднимался, являя зрителю сад Гризельды, она буквально очаровывала всех. Как же хорош был контраст между цветущими лилиями на первом плане и древним темным замком вдали! И настоящей находкой стали движущиеся ковры в декорациях пролога.
    Как я был бы счастлив вновь работать в театре со старинным другом Арманом Сильверстром. Но он уже год тяжело болел и писал мне: «Неужели я умру, не увидев «Гризельду» в Опера-Комик?» Увы, так и случилось. И помогать нам литературными и художественными советами пришлось Эжену Морану.
    Когда я работал над «Гризельдой», некий эрудит, глубокий знаток средневековой литературы, чрезвычайно интересовавшийся сюжетами того времени, предоставил в мое распоряжение свой труд об описываемой эпохе, весьма трудный для чтения, коим я по этой причине не смог воспользоваться. Я показал его Жерому, человеку очень живого ума, и когда мы встретились с автором, наш великий художник, и вдобавок большой остроумец, сказал ему, ожидавшему нашего мнения: «Ах, с каким наслаждением я заснул вчера за чтением вашего труда!» И автор поклонился, абсолютно довольный.

Глава 24
От Керубино до Терезы

    Я только что посмотрел на сцене Французского театра трехактную пьесу в совершенно новой манере, которая меня чрезвычайно заинтересовала. Это был «Керубино» Франсиса де Круассе.
    Двумя днями позднее я был у автора, чей незаурядный талант с тех пор неоднократно утверждал себя, и попросил у него эту пьесу. Помню, что мы пришли к окончательному соглашению в дождливый день, возвращаясь по Елисейским полям с торжественной церемонии открытия памятника Альфонсу Доде. В «Керубино» меня пленяло все: название, содержание, развитие действия. Музыку к нему я писал в Эгревиле.
    Когда я произношу название этого дорогого мне городка, оазиса мира и восхитительной тишины в департаменте Сены и Марны (а вы, дети мои, хорошо знаете это убежище ваших деда и бабушки), мои мысли обращаются к уже норовящим ускользнуть воспоминаниям, к тем, что вам следует сохранить, когда нас здесь уже не будет.
    Эти деревья напомнят вам о том, что это наши руки направляли их рост, дабы ветви и листва создавали здесь тень, оберегали от солнечных лучей, нежно и заботливо освежали вас в палящий летний зной. Сколь радостно было наблюдать, как они тянутся ввысь, эти деревья! Восхищаясь ими, мы думали о вас! Станете ли вы почитать их, не позволяя топору к ним прикоснуться? Мне кажется, что нанесенные им раны отзовутся в нас, даже мертвых, настигнут нас за порогом жизни! Вы ведь не захотите этого!
    Его светлость принц Монако, познакомившись с музыкальным переложением «Керубино» и памятуя о столь благосклонно принятом «Жонглере Богоматери», которого я почтительно посвятил ему, предложил мне через Рауля Гансбурга впервые представить его в Монте-Карло. Надо ли говорить, с каким жаром я согласился на его предложение. И мы с мадам Массне вернулись в его прекрасную страну, в волшебный дворец, о котором у нас сохранились чудесные воспоминания.
    Керубино пела Мэри Гарден, нежную Нину — Маргарита Карре, соблазнительницу Энсоледад — Кавальери, а роль философа досталась Морису Рено. Постановка, и правда, получилась очаровательной. Вечер затянулся из-за бурных аплодисментов и вызовов артистов на бис. Поистине, воздух сотрясался от зрительских эмоций. Замечательным продолжением стал прием во дворце, где мы вновь стали гостями принца, человека очень сведущего, высокой и прекрасной души.
    Анри Кэн, работавший над «Керубино» вместе со мной и Франсисом Круассе, между делом удружил мне, предложив написать музыку к прелестному, живописному одноактному балету «Цикада». Его представили в Опера-Комик 4 февраля 1904 года. Восхитительно талантливая мадемуазель Шаль стала нашей Цикадой, а Мессмекер из Опера-Комик уморительно исполнил роль мадам Муравей.
    На репетициях я, вне сомнения, развлекался более всех присутствующих. В конце там была очень трогательная и поэтичная сцена явления ангела, чей голос доносился издалека. Этим ангелом была мадемуазель Гирардон, впоследствии мадам Анри Кэн.
    Через год, 14 февраля 1905 года, в опере Монте-Карло сыграли «Керубино», а 23 мая этот спектакль стал последним в сезоне парижской Опера-Комик. Исполнители не поменялись, только роль Философа перешла к Люсьену Фюжеру и добавила еще один успех в послужной список этого артиста, а роль Энсоледад доверили очаровательной мадам Валландри.
    Вы, должно быть, заметили, дети мои, что я ни слова не сказал об «Ариадне», страницы которой вы на протяжение нескольких лет видели в Эгревиле. Причина в том, что я никогда не говорю о произведении прежде, чем оно будет закончено и напечатано. И я не могу рассказывать об «Ариадне» раньше, чем о «Риме». Его первые сцены я набросал в 1902 году, вдохновленный трагедией Александра Пароди «Поверженный Рим».
    Теперь, когда я пишу эти строки, пять актов «Рима» уже репетируют в Монте-Карло и в Гранд Опера. Но довольно, я и так сказал слишком много! Оставим это до времени!
    Вернемся к моей жизни!
    «Ариадна», «Ариадна»! Произведение, вознесшее меня в высшие сферы! И могло ли быть иначе, если сотрудничал я с Катулом Мендесом, вдохновенным поэтом с живым воображением! День, когда мой друг Эжель сообщил, что Катул Мендес готов написать для меня поэму об «Ариадне», стал для меня особенным.
    Долгое время мной владело одно желание: плакать слезами Ариадны. Все фибры моей души, все струны ума и сердца дрожали в нетерпении услышать первые слова первой сцены! Мы встретились, чтобы прочесть произведение, у Катула Мендеса, в доме номер 6 по улице Бокадор, в неповторимо артистическом жилище поэта и его прелестной жены, тоже писавшей стихи и также весьма талантливой. Оттуда я вышел весь дрожа, с поэмой в кармане, чувствуя, как бьется сердце, и поехал домой в открытой коляске. Дождь лил стеной, но я не замечал этого. Наверное, это были слезы Ариадны, целительно омывавшие мою душу.
    О драгоценные слезы! Как радостно вы струились во время великолепных репетиций! Сколько уважения и внимания выказывали мне мой дорогой директор Гайар и талантливейшие мои исполнители!
    В августе 1905 года я задумчиво прогуливался под зеленой аркадой в Эгревиле, когда резкий гудок автомобиля растревожил вдруг мирную тишину окрестностей. Не был ли это «Зевс, громыхающий с неба», как говорил Гораций, блестящий творец «Од»? Я чуть было не поверил в это, но каково же было мое удивление — приятное, впрочем! — когда я увидел, как из этого грома, движущегося со скоростью шестидесяти километров в час, выходят два путешественника, чьи дружеские голоса, хоть сами они и не были небожителями, доставили мне райскую радость. Одним из них был Гайар, другим же — знаменитый архитектор Гарнье. Мой директор спросил, как продвигаются дела с «Ариадной», и не отдам ли я это произведение в Оперу.
    Мы прошли в гостиную, которая, судя по желтой обивке и соответствующей эпохе мебели, вполне могла принадлежать какому-нибудь генералу времен Первой империи. Я высыпал на стол черного мрамора с ножками-сфинксами ворох листов. Это была законченная партитура.
    За обедом, между закуской из сардин и сырным десертом, дабы возместить отсутствие изумительного рагу, известного тулузского деликатеса, я рассказывал о пьесе. Пришедшие в отличное настроение, мои гости приняли предложение прогуляться с хозяином по его владениям. Именно тогда, прогуливаясь под виноградной аркадой, о которой я упоминал, под пышно зеленеющей свежей ее сенью, мы договорились насчет исполнителей.
    Роль Ариадны досталась Люсьене Преваль, драматическая партия Федры — Люси Гранжан, в полном согласии друг с другом, мы вспомнили о трагическом таланте Люси Арбел, подтвердившей свой успех в Опере, ей мы назначили роль Персефоны, мрачной и прекрасной царицы подземного царства. Мюратору и Дельмасу достались Тесей и Пирифой. Уезжая, Гайар припомнил простой обычай, что был в ходу у наших отцов при заключении соглашений. Он сорвал в саду ветку эвкалипта и, помахав ею передо мной, сказал: «Вот залог обещаний, коими мы сегодня обменялись. Я забираю его с собой». Затем наши гости сели в автомобиль и исчезли из глаз в облаке поднявшейся на дороге пыли. Увезли ли они с собой в большой город воплощение лучших моих надежд? Возвратившись в комнату, я продолжал спрашивать себя об этом. Наконец я лег, усталый, совершенно разбитый пережитым в течение дня.
    Солнце в огненной короне еще стояло над горизонтом. Его яркие лучи бросали алый отблеск на мою постель. Я заснул, погруженный в мечты, самые сладостные, какие только могут быть после того, как дело сделано. Безусловно, я им верил. И в тот момент не думал о «курицах, что кудахчут ночь напролет», по словам Альфонса Доде.
    Я припоминаю здесь одну деталь относительно «Ариадны». Она кажется незначительной, но это не так.
    Маленькая Мария-Магдалина приехала в Эгревиль провести несколько дней с дедом и бабушкой. Уступая ее любопытству, я поведал ей сюжет оперы. Когда я дошел до места, где Ариадна спускается в подземное царство, дабы отыскать скитающуюся там душу своей сестры Федры, и остановился, внучка воскликнула: «Дедушка, мы сейчас отправимся в ад?»
    Нежный серебряный голосок ребенка, ее неожиданный и столь естественный вопрос произвели на меня странное, почти магическое действие. У меня мелькнула мысль вычеркнуть эту сцену, но тут же пришло решение ее оставить, и я прямо ответил на вопрос девочки: «Да, мы пойдем в ад!» И добавил: «Мы увидим там волнующую фигуру Персефоны, которая находит опьяняющие ароматом розы, те божественные розы, что напомнили о любимой земле, где она жила, прежде чем стала царицей этих мрачных краев и взяла в руки вместо скипетра черную лилию». Исполнительницу этой сцены я искал очень придирчиво.
    В декабре 1907 года, в лютый холод я поехал с моим издателем Анри Эжелем в Турин (последнее мое путешествие в эту прекрасную страну), чтобы присутствовать на последних репетициях в «Реджио», королевском театре, где впервые в Италии представляли мою «Ариадну». Оперу поставили великолепно, с прекрасным составом исполнителей. Мария Фарнети пела Ариадну. Особенно примечательная была заботливость, с которой Серафино, блистательный дирижер, выполнявший функции режиссера, воплотил на сцене эпизод в подземном царстве. Персефона была трагична в той мере, в какой только это было возможно. Однако ария с розами показалась мне холодноватой. Помню, как в ходе репетиции в фойе я бросил в руки актрисе цветы и посоветовал пылко прижать их к сердцу, так, как она сделала бы это с мужем или женихом, которого не видела двадцать лет. «Подумайте о том, синьорина, что это розы от давно ушедшего, безмерно любимого, и он вот-вот возвратится! И все получится как надо!» Очаровательная артистка улыбнулась. Поняла ли она?
    Итак, «Ариадну» я закончил. Мой знаменитый друг Жюль Кларети, узнав об этом, напомнил о данном ему некогда обещании написать «Терезу», лирическую оперу в двух действиях. «Это не длительная работа, — добавил он, — ибо чувства в ней недолговечны».
    Я принялся за дело. И далее расскажу о своих впечатлениях.
    Я уже давал понять, дети мои, какое удовольствие испытываю на репетициях, где наблюдаю сценические и артистические находки. И с какой же бесконечной тонкостью и чуткостью следовали наши артисты драгоценным указаниям Гайара! Однако июнь ознаменовался печальными событиями. Одна из исполнительниц тяжело заболела. Она боролась со смертью целых 36 часов!
    Спектакль был уже почти готов, и отсутствие этой артистки в течение долгих недель вынудило нас приостановить репетиции на все лето. Возобновились они лишь в конце сентября, когда все наши исполнители воссоединились, будучи в добром здравии, дабы к концу октября довести дело до конца.
    Сказано — сделано. Редкая для театра пунктуальность! Премьера состоялась 31 октября 1906 года.
    Катул Мендес, который частенько выступал в прессе моим суровым критиком, стал самым ярым из моих соавторов и примечательно, что он высоко оценил уважение, выказанное мной его стихам. Во время совместной работы над оперой, равно как и в этюдах с актерами, я особенно любил эмоциональные его порывы и почтительность, какую он неизменно выказывал.
    Спектакли с успехом шли по десять раз в месяц — уникальный в истории театра случай для нового произведения! И так продолжалось до шестидесятого представления!
    В связи с этим у нашей Персефоны Люси Арбел как-то спросили, сколько раз она спела эту партию, будучи уверенными, что она ошибется. Разумеется, она ответила, что шестьдесят раз. «Нет! — воскликнул ее собеседник. — Вы исполнили ее сто двадцать раз, так как вас все время вызывали на бис с арией роз».
    Этим шестидесятым представлением я был обязан новым директорам Мессаже и Бруссану, и, по-видимому, оно стало последним для произведения, чья судьба складывалась столь блестяще.
    И еще раз скажу я о том, как изменилось в течение долгих лет отношение к моим творениям, по сравнению с тем, что было, когда я только начинал.
    Первые мои оперы представляли в провинции, в старых декорациях, а от режиссеров мне приходилось слышать такие речи: «Для первого действия мы используем реквизит „Фаворитки", для второго возьмем две рамы из „Риголетто"», и так далее.
    Вспоминаю я и об одном предупредительном директоре, который, узнав, что накануне премьеры я лишился тенора, предложил мне своего со следующим замечанием: «Роль ему знакома, но должен вам сказать, что третье действие он полностью проваливает». С тем же театром связано воспоминание о басе с необычной амбицией, еще более необычно высказанной. «Мой голос способен звучать так низко, — утверждал он, — что для него уже нет ноты на фортепиано». Впрочем, все они были доблестными и находчивыми актерами, они оказывали услуги мне и обеспечивали себе годы успеха.
    Но я замечаю, дети мои, что ушел в сторону от повествования о минувшем. Мне следовало бы рассказывать вам о произведении, репетиции которого должны были вот-вот начаться в Монте-Карло, то есть, о «Терезе».

Глава 25
Разговор о 1793 годе

    Мой добрый друг Жорж Кэн, блестящий и красноречивый историограф старого Парижа, однажды, летом 1905 года, собрал нас вместе: прелестную мадам Жорж Кэн, мадемуазель Люси Арбел из Оперы и еще несколько человек, — дабы посетить место на улице Вожирар, которое некогда звалось кармелитским монастырем. Проходя по кельям старинной обители, глядя на колодцы, куда толпы кровавых септембризадоров[29] сбрасывали тела священников, мы дошли до садов, печально знаменитых той ужасающей бойней, когда, остановившись на самом солнцепеке и повествуя о мрачных событиях, Жорж Кэн указал нам на белый силуэт, словно плывущий в отдалении. «Это душа Люсиль Демулен», — сказал он. Бедная Люсиль Демулен, сколько мужества пришлось ей проявить, когда она сопровождала мужа на эшафот, куда и сама не замедлила за ним последовать!
    Однако фигура не была ни тенью, ни видением. Это Люси Арбел, охваченная порывом сострадания, отошла в сторону, чтобы скрыть слезы.
    Тереза уже пробуждалась!
    Через несколько дней после этого я обедал в посольстве Италии. За десертом любезнейшая графиня Торниелли с присущими ей тонкостью, изяществом и красноречием поведала нам историю особняка на улице Гренель, где располагалось посольство.
    В 1793 году особняк этот принадлежал семейству Галлифе. Одни из представителей это славного дома подверглись гильотинированию, другим удалось бежать за границу. Дом хотели продать как национальное имущество. Неожиданно воспротивился старый слуга, обладавший твердым и решительным характером. «Народ — это я, — заявил он. — И вы не можете отнять у народа то, что ему принадлежит. Здесь я дома!»
    Когда в 1798 году один из Галлифе, оставшийся в живых благодаря эмиграции, вернулся в Париж, первой его мыслью было навестить фамильное жилище. Каково же было его удивление, когда там его встретил старый слуга, чьи резкие и твердые слова уберегли дом от конфискации. «Месье, — сказал он, бросившись к ногам хозяина, — я сохранил ваше достояние и теперь возвращаю его вам!»
    Поэма о Терезе заявила о себе! Это открытие стало ее предвестником.
    Я могу точно сказать, что первая музыкальная идея этого произведения появилась у меня в ноябре того же года в Брюсселе, в Камбрийском лесу. Был чудесный осенний полдень, озаренный бледным светом солнца. Казалось, будто деревья медленно теряют жизненные силы. Исчезла пышная, веселая зелень, прежде покрывавшая их кроны. Время от времени порыв ветра сбрасывал наземь коричневые, рыжие, желтые листья, окрашенные золотистым отсветом, принимающие разнообразные его оттенки — что за ирония природы!
    Ничто не напоминало чахлую, тощую поросль нашего Булонского леса. Раскидистые ветви этих красавцев навевали мысли о тех великолепных деревьях, что растут в Виндзоре или Ричмонде. Я шагал по палой листве, ворошил ее ногой. Мне нравился ее шорох, он так соответствовал моим мыслям! Еще более заставило меня погрузиться в сюжет то, что среди окружавших меня людей находилась будущая героиня «Терезы».
    Я жадно разыскивал все, что имело отношение к страшным временам Террора, отпечатки, которые могли бы поведать мне запутанную и зловещую историю эпохи, дабы с наибольшей достоверностью написать второе действие, любимое и близкое более других.
    Я возвратился в Париж и в своей квартире на улице Вожирар всю зиму и весну напролет писал музыку к «Терезе» (закончил я ее летом, у моря).
    Припоминаю, как однажды утром я пребывал в сильном возбуждении, работая над сценой, настоятельно требовавшей содействия моего соавтора Жюля Кларети. Я решил немедля написать министру почты, телефона и телеграфа, чтобы просить его о невозможном: сегодня, до четырех часов предоставить в мое распоряжение телефон. Разумеется, составлено было это письмо в духе почтительной просьбы.
    Мог ли я надеяться? Но когда я вернулся домой после отлучки, то обнаружил на камине новехонький телефонный аппарат.
    Министр Беран, прекрасно образованный человек, сразу откликнулся на мое внезапное желание и послал ко мне бригаду из двадцати работников, имевших при себе все, что необходимо для установки. О дражайший и любезнейший министр! Я еще более люблю его за слова, сказанные после: «Я был счастлив оказать эту услугу вам, тому, чьи творения столь часто доставляли мне удовольствие в театре!»
    Да, par pari refertur[30]. Он вернул мне комплимент, но так изящно, что я высоко его оценил.
    Алло!.. Алло!.. Первые мои попытки были, безусловно, весьма неловкими, но все же я научился поддерживать связь. Вдобавок я узнал приятную вещь: моего номера не было в «Ежегоднике», так что звонить мне никто не мог, я обладал единоличным правом использования чудесного аппарата!
    Я немедленно связался с Кларети. Звонок с улицы Вожирар сильно его удивил. Я обсудил с ним мысли по поводу трудного места, которое стало причиной установки телефона.
    Речь шла о последней сцене. Я сказал: «Надо зарезать Терезу, и все закончится». И услышал незнакомый голос, испускавший дикие крики (наша линия, к несчастью, была доступна и другим абонентам). Мужчина кричал: «Если бы я знал, кто вы такой, негодяй, я бы сдал вас в полицию! Это похоже на преступление! О ком вы говорите?»
    Голос Кларети: «Если зарезать, она воссоединится с мужем в повозке. Яд будет лучше».
    Голос незнакомого господина: «Это уж слишком! Теперь эти злодеи хотят ее отравить! Я зову надзирателя! Требую расследования!»
    В трубке раздался страшный треск, и наконец воцарилась тишина. И это было хорошо. Имея на своей линии еще одного абонента, мы с Кларети рисковали провести не лучшую четверть часа в своей жизни! Меня до сих пор бросает в дрожь!
    С тех пор мы часто работали с Кларети по телефону, каждый на своем конце линии, и эта Ариаднина ниточка привела меня однажды к Персефоне… то есть, к Терезе, к возможностям голоса которой я примеривался то так то сяк, и желал слышать ее мнение прежде чем писать.
    В один прекрасный весенний день я отправился прогуляться в парк Багатель, взглянуть на заброшенный павильон, построенный графом д’Артуа при Людовике XVI. В моей памяти сохранился небольшой замок, который торжествующая Революция оставила в распоряжение компании, организующей загородные праздники, после того как его конфисковали у прежнего владельца. После возвращения собственности во время Реставрации граф Артуа назвал его «Бабиоль» (Игрушка). Багатель и Бабиоль — это один и тот же павильон, и в нем почти до наших дней проживал Ричард Уоллес — миллионер, знаменитый коллекционер и филантроп. Позднее у меня возникло настойчивое желание, чтобы декорации первого действия в точности воспроизводили его. К тому же известно, каким образом он было связан с падением маркизов Эртфордов.
    Я уже закончил партитуру, и Рауль Гансбург, чье намерение получить это произведение для театра Монте-Карло было нам с мадам Массне уже известно, сообщил, что Его светлость принц Монако почтит своим присутствием наше скромное жилище и придет обедать вместе со своим управляющим, графом де Ла Мотт д’Алоньи. Мы тут же пригласили моего дорогого соавтора с мадам Кларети и нашего друга и издателя Анри Эжеля с супругой.
    Принц Монако запросто уселся рядом с пианино, которое я распорядился привезти по такому случаю, и слушал отрывки из «Терезы». От нас он узнал следующую подробность. Когда мы в первый раз читали оперу с исполнительницей главной роли Люси Арбел, истинной артисткой, она остановила меня, когда я собирался спеть последнюю сцену, ту, где Тереза кричит в ужасе, увидев, как ее мужа Анри Тореля везут на эшафот, и восклицает изо всех сил: «Да здравствует король!» — дабы разделить смертную участь с мужем. Именно в этот момент, как я упомянул, наша исполнительница прервала меня и взволнованно сказала: «Я никогда не смогу спеть эту сцену до конца. Так как, если бы я увидела мужа, того, кто дал мне свое имя, кто спас Армана де Клерваля, я, наверное, потеряла бы дар речи. Очень прошу вас, пускай в конце пьесы будет декламация!»
    Только великие артисты умеют так слушать свою душу. Примером тому может служить мадам Фидес-Деврье, уговаривавшая меня изменить арию Химены «О, плачьте, глаза мои!» Ей казалось, что она думает только об умершем отце и совсем забыла верного своего Родриго.
    Не менее искренний порыв владел Талазаком, исполнителем роли де Грие, когда он пожелал добавить «ты» перед «вы» в сцене, где он видит Манон в семинарии Сен-Сюльпис. Это «ты» — не есть ли вскрик давно влюбленного, перед которым стоит предмет его страсти?
    Первые репетиции «Терезы» прошли в чудесной квартирке, украшенной старинными картинами и другими произведениями искусства, которые Рауль Гансбург собрал у себя на улице Риволи. Был первый день нового года, мы отмечали праздник в салоне за работой с восьми часов утра и до полуночи.
    На улице было ужасно холодно, но жаркий огонь в камине позволял нам забывать о морозе. И атмосфера была столь теплой, что мы даже выпили шампанского за то, чтобы сбылись наши общие надежды.
    Это были очень волнующие репетиции, объединившие трех замечательных артистов: Люси Арбел, Эдмона Клемана и Дюфрана.
    Через месяц, 7 февраля 1907 года, состоялась премьера «Терезы» в оперном театре Монте-Карло. И снова мы с женой стали гостями принца в том прекрасном дворце, которым я уже столько восхищался. Его Светлость принимал нас в своей ложе, в той самой, куда он пригласил меня под конец премьеры «Жонглера Богоматери», и где на глазах у публики принц Монако самолично украсил мою грудь лентой ордена Святого Карла.
    Ходить в театр приятно, но совсем иное дело — находиться на представлении и слушать! В вечер, когда давали «Терезу», я занял привычное место в салоне принца, отделенном от ложи дверью и занавесками. Я был там один, в полной тишине, по крайней мере, так мне казалось.
    Тишина? Поговорим-ка о ней! Звук аплодисментов трем нашим артистам был таким громоподобным, что ни занавеси, ни двери его не могли заглушить!
    Пригласили певцов и на званый ужин, состоявшийся на следующий день во дворце, где их без устали чествовали. Были также приглашены мой знаменитый собрат Луи Дьеме, виртуоз, согласившийся исполнить партию на клавесине в первом действии «Терезы», мадам Дьеме, мадам Массне и я. Мы с женой смогли попасть в банкетный зал, лишь поднявшись по почетной парадной лестнице. Дворец находился неподалеку от нашего жилища, прекрасного обиталища мечты!
    «Терезу» давали на сцене Монте-Карло еще два года, и в придачу к нашей замечательной исполнительнице Люси Арбел мы получили тенора Руссильера и профессора Буве.
    В марте 1910 года в Монако прошли с неслыханным размахом праздники в честь открытия Музея океанографии. На гала-концерте исполняли «Терезу». Публика состояла из коллег Его светлости, членов Института и Академии наук. Там было также множество знаменитостей, ученых со всего мира, представителей дипломатического корпуса, и даже господин Лубе, бывший президент Республики.
    В утро праздничного представления принц произнес прекрасную речь, на которую отвечали президенты иностранных академий.
    Я был уже очень болен, и не смог занять свое место на банкете, прошедшем во дворце, откуда все отправились на гала-спектакль, упомянутый ранее. Мой коллега по Институту Анри Ружон на следующее утро на банкете вызвался прочесть речь, которую должен был произнести я сам, если бы ни был вынужден оставаться в постели. Чтобы Анри Ружон читал мою речь — это была большая честь и огромный успех!
    Сен-Санс, тоже приглашенный на праздники и проживавший во дворце, неустанно оказывал мне самые трогательные знаки внимания. Сам принц почтил визитом мою комнату. И каждый присовокуплял к рассказу об успехе представления упоминание о нашей Терезе — Люси Арбел. Даже врач, оставивший меня вечером в спокойном состоянии, зашел ко мне около полуночи, не столько чтобы справиться о моем самочувствии, сколько поведать о замечательном спектакле.
    Более всего меня порадовала следующая подробность.
    Давали «Старого орла» Рауля Гансбурга. Публика приветствовала бурными аплодисментами Маргариту Карре, жену директора Опера-Комик. «Терезу» представляли тогда же. Присутствовавший там Альбер Карре, заметив в оркестре одного из своих парижских знакомых, сказал ему, что поставил бы «Терезу» в Опера-Комик с лучшей драматической актрисой в главной роли.
    И действительно, через четыре года после премьеры в Монте-Карло, после того, как оперу показали во множестве театров, 28 мая 1911 года премьера «Терезы» прошла и в Опера-Комик. «Парижское эхо» описало ее в лучшем виде.
    Теперь, когда я пишу эти строки, мне уже известно, что второй акт «Терезы» стал частью праздничной благотворительной программы, представленной в Опере 10 декабря 1911 года и состоявшей из народных мелодий и произведений французских авторов — это была идея моего друга Адриана Бернхайма, широта ума которого равнялась разве что его доброте и душевному величию.
    Близкий друг как-то сказал мне: «Если при создании «Жонглера Богоматери» вами руководила вера, то «Терезу» вы писали сердцем». Невозможно было сказать проще и трогательнее.

Глава 26
От «Ариадны» до «Дон Кихота»

    Я возвращаюсь к «Моим воспоминаниям» в утро, когда я получил известие, повергшее меня в скорбь: скончался друг моего детства, мадам Мокорп-Дельсук. Этому замечательному преподавателю сольфеджио в консерватории я обязан драгоценными советами, что обеспечили мне первую премию по фортепиано в 1859 году. Мадам Мокорп ушла вскоре после своего восьмидесятилетия и унесла с собой в мир иной чувство нежнейшей признательности, которое я неизменно к ней испытывал, и которое так соответствовало горячему интересу, что она выказывала ко мне. Мое сердце осталось с ней!
    Я никогда не отпускал от себя произведение прежде, чем провел с ним долгие месяцы, даже годы. Едва я закончил «Терезу» — задолго до того, как ее представили, — как мой друг Эжель сообщил, что уже договорился с Катулом Мендесом о продолжении «Ариадны». Ибо, будучи отдельным произведением, «Вакх», в нашем представлении, составлял с ней одной целое.
    Пьеса была написана за какие-то несколько месяцев и очень меня заинтересовала. Однако время от времени я испытывал колебания и сомнения, что очень соответствует моему характеру.
    Фантастическая история об античных богах и полубогах, связанная к тому же с индийскими персонажами, была известна менее других. Сюжет из античности, вызывавший вплоть до последнего времени лишь любопытство, и то по большей части у знатоков древности, неожиданно приобрел значение благодаря трудам современных ученых, определивших его место в истории религий. Пытливому уму Катула Мендеса, должно быть, нравилось вдохновляться напевами этой поэтичной музы, столь страстными и красочными.
    Написанная на санскрите поэма Вальмики «Рамаяна», одновременно и религиозная, и эпическая, всем, кто ее читал, показалась интереснее и грандиознее, чем даже эпос о Нибелунгах, творение средневековых германцев, описывающее борьбу Нибелунгов с Этцелем (Аттилой) и гибель их рода. В том, что «Рамаяну» называли индийской «Илиадой» и «Одиссеей», не было ни капли преувеличения. Она так же божественно прекрасна, как поэмы великого Гомера, пережившие века.
    Я знал эти легенды, читал их и перечитывал, но мысленно замечал, что их слова, стихи, сами ситуации невозможно достаточно ясно изложить для публики, зачастую весьма рассеянной. На сей раз я трудился ожесточенно, яростно, я сражался! Бросал работу и начинал снова! И наконец, спустя долгие дни и месяцы, я завершил «Вакха».
    С новыми директорами Оперы, господами Мессаже и Бруссаном, мы утвердили список исполнителей. Люсьен Бреваль вновь появлялась в роли Ариадны, Люси Арбел, в память об успехе в роли Персефоны, стала царицей Амаилли, возлюбленной Вакха, Мюратор, наш Тесей, пел самого Вакха, а Гресс взял себе партию фанатичного жреца.
    Рождение «Вакха» осложнило то же самое, что некогда появление «Мага», когда он стал последней картой нашего чудесного директора Гайара перед его уходом из Оперы, что, впрочем, не помешало ему вскоре вернуться туда еще более уважаемым, чем прежде. В то время, когда ставили «Вакха», в прессе выражали серьезные сомнения в достоинствах новой дирекции.
    Давать представление в таких условиях было опасно. Я это заметил, но слишком поздно. При всех своих недостатках произведение не заслуживало тех поношений, что на него обрушились.
    Однако публика, чьи чувства были более непосредственны, приняла некоторые места в опере с воодушевившим нас энтузиазмом. Так, первую сцену третьего действия встретили аплодисментами и громкими выкриками. Высоко оценили и балет в индийских джунглях. Огромный успех имел великолепно поставленный выезд Вакха на колеснице. Еще немного, и поддержка публики одолела бы мои дурные предчувствия.
    Однажды в феврале 1909 года, когда я заканчивал одно из действий «Дон Кихота» (о нем я скажу позже), мне нужно было прийти к четырем часам дня в «Менестрель», к своему издателю, для встречи с Катулом Мендесом. Я думал, что опоздал, и с порога принес извинения, что заставил ждать соавтора. Сотрудник издательства отвечал: «Он не придет. Он умер».
    Ужасная новость меня сразила, словно оглушила дубиной! Несколько мгновений спустя мне стали известны подробности случившегося несчастья. Вернувшись домой, я сказал только: «Мы потеряли «Вакха» в Опере, ибо лишились самой драгоценной для нас поддержки!» Гнев на Катула Мендеса за его критику, пламенную и очень меткую, должен был стать предлогом для убийственного торжества над ним. Этот страх усиливал сомнения, о которых я уже говорил. И все же, если бы Катул Мендес помогал нам на репетициях, он оказал бы тем самым большую услугу.
    Так что моя признательность замечательным артистам: Бреваль, Арбел, Мюратору, Грессу — не имела границ! Они доблестно сражались, и их талант заставлял поверить в то, что прекрасная постановка состоится. Часто мы совместно искали формы воздействия на зрителя. Этой идеей я был обязан господам Мессаже и Бруссану.
    Я написал важную часть оркестровой партии (при опущенном занавесе), что должна была сопровождать сцену победоносного сражения индийских обезьян против героической армии Вакха. Забавно было (по меньшей мере, я так думал) вставить в симфонические пассажи пронзительные крики шимпанзе, вооруженных каменными глыбами, которые они сбрасывали с гор.
    Решительно, горы никому еще не приносили счастья. Фермопилы! Ронсевальское ущелье! Роланд и Леонид узнали это на собственном опыте. Вся их сила не значила ровным счетом ничего!
    Что до обезьян, то множество раз за время работы над отрывком я ходил изучать нравы этих млекопитающих в Сад растений. Они нравились мне, эти друзья, о которых столь дурно отозвался Шопенгауэр, утверждая, что если в Азии есть обезьяны, то в Европе — французы. Этот немец был с нами не слишком любезен!
    Задолго до того, как после длительных споров наконец решили начать репетиции «Вакха» (он должен был пойти не ранее конца сезона, в 1909 году), мне посчастливилось начать работу над трехактной оперой «Дон Кихот», постановки которого со своим составом артистов в Монте-Карло столь горячо желал Рауль Гансбург.
    Думаю, вы можете легко предположить, дети мои, в каком раздраженном состоянии духа я пребывал, размышляя о неприятностях, что должен был принести мне «Вакх», тогда как по совести, творческой и человеческой, я не находил, в чем себя упрекнуть. И «Дон Кихот» стал целебным бальзамом для моей души. А я в нем крайне нуждался. Весь минувший сентябрь я страдал острыми приступами ревматизма и чаще проводил время в постели, чем на ногах. Именно тогда я изобрел такое положение пюпитра, которое позволяло мне работать лежа.
    Я выбросил из головы «Вакха» и его туманное будущее и каждый день сочинял новые отрывки для «Дон Кихота». Анри Кэн основал свой блестящий, как всегда, сценарий на героической комедии де Лорена, поэта, чья преждевременная смерть от нищеты лишила его прекрасного будущего. Его долговязая фигура очень напоминала нашего героя. Более всего расположило меня к этой работе гениальное намерение де Лорена заменить Дульсинею Сервантеса, толстую служанку из гостиницы, подлинно прекрасной Дульсинеей. До этой идеи не дошли французские драматурги. Но она привнесла в наше творение отблеск истинной красоты в образе женщины, заставила нашего Дон Кихота поэтично умереть на сей раз от настоящей любви к Прекрасной Даме, которая приняла свидетельство его страсти.
    Я радостно предвкушал день премьеры. Она прошла в Монте-Карло в феврале 1910 года. О что за чудесное, волшебное представление!
    С каким энтузиазмом встречали наших замечательных артистов: Люси Арбел, невероятную, блистательную в роли Дульсинеи, и Гресса — комически совершенного Санчо!
    Снова и снова размышляя об этом произведении, которое в том же самом сезоне давали в Монте-Карло еще пять раз (уникальный факт в истории этого театра!), я ощущаю счастливый трепет, вспоминая, что мне предстоит вновь увидеть этот чудесный край, побывать во дворце правителей Монако, встретиться с Его светлостью в связи с «Римом». Этому творению я уже отвел много страниц в воспоминаниях о 1912 годе!
    Новая радость ждала меня, когда репетиции «Дон Кихота» начались в театре де ля Тэте, где меня с искренней теплотой приняли его руководители братья Изоля. Распределение ролей в Париже изменилось. Дон Кихота пел замечательный артист Банни Марку, в роли Санчо выступил мастер комических образов Люсьен Фюжер, однако Люси Арбел, триумфально сыгравшая в спектакле в Монте-Карло, была благодаря этому приглашена на роль Дульсинеи в ля Тэте.
    Но бывает ли на свете счастье без горечи?
    Разумеется, эти печальные раздумья не относятся ни к ошеломительному успеху наших актеров, ни к постановке братьев Изоля, столь блестяще выполненной главным режиссером Лаби. Но судите сами! Репетиции пришлось отложить на три недели из-за опасной болезни сразу трех исполнителей. Примечательно и достойно восхищения то, что все они начали поправляться почти в одно время и, несмотря на то, что еще страдали, пришли на генеральную репетицию. Слава прекрасным и стойким артистам! Сладостной наградой им стали бурные аплодисменты публики 28 декабря 1910 года, в ходе этой репетиции, длившейся с часу дня до пяти вечера.
    Праздничным для меня оказался и первый день нового года. Я был прикован к постели сильной болью и сильно страдал, когда мне принесли визитные карточки верных моих учеников и добрых друзей, радовавшихся моему успеху, цветы для моей супруги и бронзовую статуэтку от Рауля Гансбурга, напомнившую мне обо всем, чем я был обязан ему в Монте-Карло в связи с премьерой «Дон Кихота» и последующими его показами.
    Мне известно, что сезон 1912 года тоже начали с представления этой оперы, наряду с репетициями «Рима», назначенными на февраль.
    Первый год «Дон-Кихота» в театре братьев Изоля ознаменовался восемьюдесятью представлениями.
    Мне доставляет удовольствие вспоминать живописные, чрезвычайно заинтересовавшие меня подробности происходившего на репетициях этой оперы.
    Прежде всего о той смелости, с какой наша Прекрасная Дульсинея Люси Арбел взялась аккомпанировать себе на гитаре, исполняя песню в четвертом действии. За короткое время она достигла виртуозности в игре на этом инструменте, под который поются народные песни в Испании, Италии и даже в России. Это было очаровательное нововведение, однако она обезоружила нас следующим заключением: когда на сцене артист перебирает струны гитары, а сам инструмент звучит за кулисами, это неизбежно приводит к рассогласованию жестов певца и музыки. И по сей день ни одна Дульсинея не смогла повторить этот трюк артистки. Припоминаю также, что, зная ее голосовые данные, я уснастил партию Дульсинеи сложными вокализами, и это впоследствии удивляло многих исполнительниц. Но контральто все же должно уметь петь не хуже сопрано! «Пророк» и «Севильский цирюльник» тому свидетельство!
    Решение сцены с мельницами, столь изобретательно воплощенной Раулем Гансбургом, в театре Тэте еще усложнили, сохранив все же идею, придуманную в Монте-Карло. Умело подстроенный обмен лошадьми заставил публику поверить, что Дон Кихот и его двойник — один и тот же человек.
    Еще одна находка Гансбурга касалась пятого акта. Актер в сцене смерти героя должен был естественным образом скончаться лежа на земле. Гансбург в порыве гениального озарения воскликнул: «Рыцарь должен умирать стоя!» И наш Дон Кихот, Шаляпин, прислонился к высокому дереву и так отдал свою чистую влюбленную душу.

Глава 27
Один вечер!

    Весной 1910 года мое здоровье несколько расшаталось.
    «Рим» уже давно напечатали — готовый материал, «Панург» был закончен, и я, что редко бывало, почувствовал настоятельную потребность отдохнуть несколько месяцев.
    Совершенно ничего не делать, ничем не заниматься, предаваясь «сладостному ничегонеделанию» (dolce far ni-ente, ит.), было для меня невозможно. Я думал и придумал себе занятие, которое не могло утомить ни ум, ни сердце.
    Я уже говорил вам, дети мои, что в мае 1891 года, когда исчез господин Артман, я доверил одному из друзей партитуры «Вертера» и «Амадиса». Сейчас я буду рассказывать только об «Амадисе». Я разыскал этого друга, который открыл сейф не только ради того, чтобы достать банковские билеты, но и дабы извлечь из него семьсот страниц, составлявших партитуру «Амадиса» (черновик для оркестра), написанную в конце 1889 и в 1890 годах. Итак, эта опера ждала своего часа двадцать один год!
    Амадис! Какой прекрасный сюжет! И сколь новый! Каким поэтичным был этот «рыцарь лилий», образец верного и почтительного возлюбленного! Как очаровательны казались его приключения! Как заманчиво, наконец, было возродить тип доблестного средневекового рыцаря, утонченного, благородного и отважного!
    Итак, я извлек его из сундука, оставив там один квартет и два мужских хора. «Амадису» предстояло стать моей летней работой. Я начал делать копию в Париже, а заканчивать ее отправился в Эгревиль.
    Несмотря на легкость работы, представлявшейся мне столь спокойной и размеренной, я чувствовал себя очень плохо и говорил себе, что в подобном удручающем состоянии здоровья лучше было бы отказаться от сочинительства.
    Я поехал в Париж, чтобы посоветоваться с врачом. Он выслушал меня, и не счел нужным скрывать то, что увидел: «Вы очень больны!» «Не может быть! — вырвалось у меня. — Я еще писал, когда вы сюда вошли!» «Вы больны очень серьезно!» — настаивал он.
    На следующее утро врач вместе с хирургом заставили меня покинуть так любимую мной комнату, оставить милый домашний очаг. Машина скорой помощи увезла меня в больницу на улице де Лашез. Это утешило меня: я не покидал своего квартала. Зарегистрироваться там мне пришлось под чужим именем, врачи всячески, впрочем очень любезно, старались уберечь меня от неизбежных в таких случаях расспросов.
    Кровать, на которую меня уложили с замечательной предупредительностью, поставили в лучшей комнате здания — салоне Боргезе, что чрезвычайно меня тронуло. Профессор Пьер Дюваль и доктора Ришардьер и Лафит окружили меня глубочайшей заботой. Здесь я пребывал в покое и тишине, которые ценил сполна. Близкие навещали меня всякий раз, как им это разрешали. Моя жена, обеспокоенная случившимся, приехала из Эгревиля и трогательно обо мне заботилась. Я встал на ноги буквально за несколько дней.
    Вынужденный покой, в коем пребывало мое тело, не помешал работать уму. Я не ожидал, что именно в этом состоянии мне представится удачная возможность заняться сочинением речи, которую предстояло произнести как президенту Института и Академии изящных искусств (в том году мне выпало на долю двойное президентство). Обложенный льдом в своей постели, я также отправил указания насчет будущих декораций к «Дон Кихоту».
    Наконец я возвратился к себе!
    Вновь увидеть свое жилище, мебель, книги, которые так любил перелистывать, — вещи, ласкающие взгляд, навевающие дорогие сердцу воспоминания, и такие привычные. Быть рядом с близкими, с теми, кто окружает тебя нежным вниманием. Ах, какая это радость! Она вызвала у меня сильный приступ рыданий.
    Еще страдая от слабости, я прогуливался, опираясь на руки нежного моего брата генерала и одного из лучших друзей — и был несказанно счастлив в эти минуты. Как сладостно проходило мое выздоровление в тени аллей Люксембургского сада, под жизнерадостный детский смех — свидетельство забав ребятни и пение птиц, весело прыгавших с ветки на ветку, счастливых тем, что они живут в этом чудесном парковом королевстве!
    Эгревиль, заброшенный в то время, когда будущее представлялось мне столь сомнительным, вернулся к прежней жизни, когда моя горячо любимая супруга, успокоившись насчет моей участи, вновь приехала туда.
    Так печально закончилось лето, а осень принесла с собой два публичных выступления в Институте и Академии изящных искусств и репетиции «Дон Кихота».
    Интереснейшую идею подкинул мне тогда один артист, которому выпало потом блестяще ее воплотить. Воспользовавшись ею, я написал цикл сочинений и назвал его, как предложил исполнитель, «Лирические зарисовки». Выразительные возможности взаимодействия вокала и речи интересовали меня здесь тем более, что соединиться им предстояло в одном голосе. Впрочем, греки действовали так же, когда исполняли свои гимны, чередовали пение с декламацией.
    Нет ничего нового под звездами, и то, что мы считали находкой, было лишь «возрождением Греции», однако и этим можно было гордиться. С тех пор я не раз наблюдал, как слушатели оказывались в плену у этих песен, их душу волновали те же чувства, что отражались в голосе артиста.
    Однажды утром, когда я был занят последней правкой «Панурга», текст которого вверил мне Эжель (а принадлежал он Морису Буке, впоследствии министру Торговли, и Жоржу Шпицмюллеру), ко мне явился господин де Лагоанер, администратор театра Де Ла Тэте. От имени директоров, братьев Изоля, он предложил отдать «Панурга» им. На это предложение, столь же неожиданное, сколь и лестное, я отвечал, что эти господа, конечно, оказали мне большую любезность, но ведь они даже не знают произведения. «Это верно, — заметил предупредительный господин Лагоанер, — но ведь это ваше произведение!»
    Назначили дату и, встретившись, подписали контракт, где значились имена артистов, назначенных администрацией. Далее, дети мои, я воздержусь от рассказа о «Панурге», ибо его репетиции еще впереди.
    Сейчас я пишу эти строки, будучи под сильным впечатлением от великолепного вечера, устроенного 10 декабря в Опере.
    Несколько недель тому назад меня навестил мой замечательный друг Адриан Бернхайм и между двумя конфетами (он так же любит сладости, как я) предложил мне принять участие в представлении «Тридцать лет в театре», которое состоится в мою честь. «В мою честь!» — вскричал я в крайнем смущении.
    Не было ни одного артиста, слишком великого для того, чтобы внести свой вклад в этот концерт. С этой минуты я каждый день принимал у себя в семейном салоне на улице Вожирар генеральных секретарей Гранд Опера и Опера Комик, господ Стюарта и Карбона, и администратора театра Де Ла Тэте господина Лагоанера, а также присоединившегося к ним профессора композиции из консерватории, воодушевленных общим стремлением обеспечить вечеру успех.
    С программой решили быстро. Сразу же начались персональные репетиции. Однако страх, который я всегда испытывал, когда приближался момент исполнять задуманное, доводил меня до бессонницы.
    «Все хорошо, что хорошо кончается», — гласит народная мудрость. Напрасно промучился я столько ночей!
    Как я уже сказал, не было артиста, не пожелавшего принять участия в представлении, поддержать начинание. Наш почтенный президент Адриан Бернхайм добился того, что все музыканты из оркестра Оперы явились и репетировали разные части программы с шести сорока пяти утра и до позднего вечера. Об обеде все забыли, занимаясь делом!
    И я горячо благодарен вам, друзья мои, мои собратья по ремеслу! Невозможно переоценить этот праздник в мою честь! Однако не бывает в жизни столь прекрасных и значительных событий, которые не омрачало бы происшествие противоположного характера.
    Все друзья наперебой свидетельствовали о желании посетить мой вечер в Опере. Но среди них оказался один преданный любитель театра, высказавший мне сожаления по поводу невозможности посетить праздник: у него только что умер дядя-миллионер, а он был его наследником. Я выразил ему соболезнования, и он ушел.
    Самое забавное, что я случайно узнал о разговоре, состоявшемся у него со служащим похоронного бюро в связи с погребением дяди.
    «Если месье пожелает, чтобы его обслужили по первому классу — говорил служащий, — мы можем убрать всю церковь в черное в знак траура, пригласить оркестр из Гранд Опера и лучших певцов, сделать монументальный катафалк». Затем последовала сумма.
    Наследник колебался.
    «Тогда, месье, сделаем по второму классу: с оркестром из Опера-Комик и артистами второго плана», — затем он назвал сумму.
    Наследник все еще сомневался.
    Тогда служащий добавил тоном сожаления: «Значит, будем хоронить по третьему классу, но предупреждаю вас, месье, это будет очень невесело!»
    Если уж я ступил на эту почву и начал рассказывать истории, несомненно подлинные, упомяну и о том, что я получил из Италии поздравительное письмо, в конце которого стояли приличествующие случаю слова, на сей раз такие: «Примите мои самые искренние… похороны»! (вольный перевод на французский итальянского слова 1’ossequiosita — почтение)
    Да, смерть иногда показывает нам свои забавные стороны, тогда как жизнь — печальные. Все это напомнило мне о братьях Лионне, которые преданно следовали за любой похоронной процессией. Руководило ими пристрастие к похоронам или желание видеть свои имена в списках почтенных людей, что печатали по этому поводу в газетах? Этого мы никогда не узнаем.
    Викторьен Сарду услышал однажды, как в похоронном кортеже один из братьев Лионне с сокрушенным видом сообщил соседу по процессии о здоровье их общего друга: «Мне кажется, он будет следующим!» Эти слова привлекли внимание Сарду, и он воскликнул, указывая на братьев: «Они не только ходят на похороны, но и анонсируют их!»

Глава 28
Милые воспоминания

    Возвратившись летом 1902 года из Парижа, я поселился в Эгревиле.
    Среди захваченных с собой книг и брошюр я обнаружил «Побежденный Рим» Александра Пароди. Эта замечательная трагедия попала ко мне в 1876 году, когда она с ошеломляющим успехом впервые шла в Комеди-Франсез.
    Еще молодые в то время Сара Бернар и Муне-Сюлли сыграли две самые потрясающие сцены во всем действии: Сара Бернар — в роли слепой бабки Постумии, а Муне-Сюлли — в образе галльского раба Вестапора. Сара, будучи в расцвете сияющей красоты, представила старуху как истинная артистка, сумев, как ей было дано, отрешиться от себя, подчинить суровым требованиям искусства непреодолимое очарование изящества.
    То же самое случилось тридцать пять лет спустя в Опере, о чем я скажу в свое время.
    В памяти встают огромные окна и просторные двери, через которые в мою комнату в Эгревиле вливался дневной свет. В его сиянии я читал после обеда книжку «Побежденный Рим». И не мог оторваться, так она меня захватила. И нужно было, чтобы чтение мое прервалось лишь, как сказано у великого Корнеля, «при свете звезд, во мраке молчаливом»[31].
    Следует ли говорить, что после этого я не мог удержаться и сразу же принялся за работу, написав за несколько дней всю сцену с Постумией из 4 действия? Вы можете, конечно, сказать, что я работал наугад, не распределив должным образом эпизоды согласно требованиям лирической оперы. Однако у меня уже было название — «Рим».
    Воодушевление, вызванное во мне этой работой, не помешало мне все же подумать о том, что в отсутствие Александра Пароди (он умер в 1901 году) необходимо получить разрешение его наследников. Я написал им, но послание мое осталось без ответа.
    Этой помехой я был обязан неверному адресу. Впоследствии вдова великого трагика сказала мне, что запрос не достиг места назначения.
    Пароди! Он был поистине «мужем честным, опытным в красноречии», как это понимали древние. Я сохранил чудесные воспоминания о наших прогулках по бульвару Батиньоль, где, как мне представлялось, он был у себя дома! Как красочно он рассказывал о жизни весталок — он прочел об этом у Овидия, преданного их историографа.
    Я жадно вслушивался в его живописную речь, где с таким энтузиазмом описывалось прошлое. Как возмущало его все, что не возвышало чувства, не согласно было с благородной гордостью, с величественной простотой формы, и сколь же прекрасно было это негодование, чувствовалось, что оно заставляет его трепетать до глубины души. Казалось, его пожирает пламя, оставляя на лице отпечатки душевных мук! Я восхищался им и любил его. Мне все время кажется, что сотрудничество наше еще не кончилось, что мы возобновим его там, в таинственных пределах, куда все мы идем, но откуда не возвращаемся.
    Удрученный молчанием, что последовало за моим письмом, я забросил было работу над «Римом», и тогда в моей жизни появился Катул Мендес и предложил написать пятиактную оперу «Ариадна» для Гранд Опера. Об этом я вам уже рассказывал.
    Прошло еще пять лет, прежде чем в 1907 году мой друг Анри Кэн пришел спросить меня, не желаю ли я возобновить наше с ним соавторство. Посреди беседы он заметил, что мысли мои, кажется, заняты чем-то другим. Это была правда. Я поведал ему свои злоключения с «Римом».
    Мое мечта воплотить это произведение передалась Анри Кэну, и через два дня он привез мне разрешение от наследников. Они подписали контракт, в котором значилось, что оперу следует написать и поставить в течение пяти лет. И сегодня я счастлив поблагодарить за это мадам Пароди, даму редких достоинств, и ее сыновей, один из которых занимает высокую должность в министерстве народного образования.
    В феврале 1910 года, как я уже говорил вам, дети мои, я оказался в Монте-Карло, где проходили репетиции и состоялось первое представление «Дон Кихота». Жил я на квартире, которая мне так нравилась — в отеле принца Уэльского. Я всегда возвращался туда с радостью. И могло ли быть иначе?
    Комната, где я работал, выходила на городской бульвар, из ее окон открывался незабываемый вид. Прямо передо мной зеленели апельсиновые, лимонные, оливковые деревья; на горизонте из лазурных вод моря вставала скала, а на ее вершине виднелся замок — античная вилла, перестроенная принцем Монако.
    В этом тихом и мирном жилище (что необычно для гостиниц), несмотря на наплыв иностранцев, все способствовало работе. В свободные часы между репетициями я написал увертюру к «Риму», а увез с собой восемь сотен полностью завершенных рукописных страниц партитуры.
    Второй месяц своего пребывания в Монте-Карло я провел во дворце Монако. Именно там я и завершил свое произведение, погрузившись в его волшебство, очарованный и плененный им.
    Когда спустя два года я слушал на репетиции увертюру в блестящем исполнении оркестра под руководством Леона Жеина, то подумал об удивительном совпадении: страницы, созданные здесь, в этой стране, прекрасно подходили театру, в котором сыграли оперу.
    Я возвратился в Париж в апреле после пышных празднеств в честь открытия Дворца океанографии, о которых вам уже рассказывал, и тогда ко мне пришел Рауль Гансбург. Он явился спросить от имени Его Светлости, нет ли у меня готового произведения для него на сезон 1912 года. «Рим» был давно написан, весь материал для постановки готов, так что, по размышлении, я решил, что могу его обещать и подождать еще два года. Что и предложил.
    Как я уже говорил, у меня есть обыкновение никогда не обсуждать произведение, пока оно еще не закончено полностью, пока весь материал не вычитан и не отпечатан. За выполнение этой важнейшей работы мне следует благодарить дорогих моих издателей Анри Эжеля и Поля-Эмиля Шевалье, равно как и дотошных моих корректоров, во главу которых я ставлю большого музыканта Эд. Лоренса. На этом я настаиваю, поскольку до сего времени бытует необоснованное утверждение: «Господин Массне спешит закончить свое произведение только тогда, когда готовится к его премьере». Пускай говорят! А мы продолжим.
    Изучать партитуру «Рима» артисты начали только в декабре 1911, слушания проходили у Рауля Гансбурга на улице Риволи. Как прекрасны были наши певцы, когда Гансбург воодушевлял их, лично давая наставления! Представляя роли, он словно вдыхал в них жизнь, одновременно показывая, как это будет на сцене.
    Увы, несчастная случайность уложила меня в постель в самом начале этих замечательных слушаний. Но каждый вечер, благодаря телефону, я со своего ложа следил за продвижением в разучивании «Рима».
    Меня терзала мысль, что я, быть может, не смогу отправиться в Монте-Карло. Номой добрый друг доктор Ришардьер в конце концов разрешил мне ехать. Двадцать девятого января мы с женой выехали в страну нашей мечты.
    Чудесный ужин на Лионском вокзале. Хороший знак! Это предвещает удачу!
    Ночь, всегда столь утомительная в вагоне, проходит в мыслях о будущих репетициях. Чувствую себя хорошо.
    Прибытие в любимую мою комнату в «Принце Уэльском». Опьянение! И снова хорошее самочувствие!
    Замечательное свидетельство выздоровления, не правда ли?
    Наконец чтение «Рима» встречено итальянским оркестром, певцами и хором с невероятной благожелательностью и теплотой, однако за эти горячие изъявления чувств мне приходится заплатить… простудой.
    Какая ирония! Однако, чему же тут удивляться? Разве наша природа не объединяет все противоречия?
    К счастью, подхваченная болезнь оказалась недолгой. Два дня спустя я уже поправился. И стал крепок, как никогда раньше. Этим я воспользовался, чтобы ускользнуть с женой, всегда жадной до живописных видов, в заброшенный парк Сен-Роман. Мы пребывали там в одиночестве на лоне пышной и прекрасной природы, сквозь серебристозеленую мелкую листву оливковых деревьев виднелось неизменно синее море, когда я вдруг увидел… Что? Дорогие мои дети, я увидел кота!
    Да, это был кот, настоящий кот, очень приветливый. Чувствуя, вне сомнения, мою давнюю любовь к ему подобным, он почтил меня своим вниманием, и его пылкое и настойчивое мяуканье сопровождало меня далее. Оно заставило вдруг забиться мое сердце. Ведь именно в эти часы уединения генеральная репетиция «Рима» была в полном разгаре! Да, говорил я себе, вот сейчас должен войти Лентул! А вот и Юния! Вот Фауста в объятьях Фабия! А теперь Постумия припадает к стопам жестоких сенаторов!
    Как же это странно, что у нас, словно озарение свыше, появляется точное чувство момента, когда играется та или иная сцена, сродни математическому исчислению времени, только в применении к театральному действию! И вот уже 14 февраля. Солнце этого чарующего дня всходит, чтобы озарить радостью наших замечательных артистов.
    Я не могу, дети мои, поведать вам о великолепной премьере «Рима» без естественного смущения. Позволю себе переложить это на плечи других и приведу здесь впечатления, которые каждый уже на следующий день мог прочесть в газетах.
    «Мастерство певцов — одна из главных красот оперы, которой мы всегда аплодируем — в постановке нового шедевра Массне оказалось на высоте во всех отношениях.
    Прежде всего стоит отметить одну вещь: все роли в «Риме» являются «удачными» в отношении их зрелищности. В партии каждого персонажа есть игра, голосовые эффекты, предназначенные в обработке хорошего певца вызывать восхищение публики.
    И это заслуга самого произведения. Назовем же прекрасных его исполнителей в порядке, указанном в программе: Мадемуазель Кузнецофф, чья свежесть, красота, чудный голос — драматическое сопрано — истинная награда для глаза и слуха, надолго станет прекраснейшей и обольстительнейшей Фаустой, какой можно только пожелать.
    Исполненная драматизма роль слепой Постумии дала великой трагической певице Люси Арбел случай создать один из самых необычных образов в ее блестящей карьере. Великолепно, с эстетической точки зрения, задрапированная в серебристо-серый шелковый пеплум, с искусно состаренным лицом, и однако же с безупречно выдержанной классической осанкой, мадемуазель Люси Арбел взволновала, воодушевила публику не только яркой игрой, но и чистыми акцентами и бархатистыми переливами своего контральто.
    Мадам Гирардон оказалась способна единственной своей сценой во втором акте покорить зрителей, и никогда еще до этого вечера парижская критика не сожалела более о том, что эта пленительная молодая певица преждевременно оставила сцену и позволила устроить ей овацию только… в Монте-Карло.
    Мадам Элиана Пельтье (верховная жрица) и мадемуазель Дуссо (Галла) замечательно довершают список женских ролей первого плана.
    Их партнеры в мужских ролях оказались не менее заметны и заслужили столь же бурные аплодисменты.
    Месье Мюратор, оперный тенор, обладатель прекрасной техники и широкого голосового диапазона, воплотил роль Лентула столь мужественно и красиво, что все сердца покорились ему, и в Париже его ждет такой же несомненный и громкий триумф, как здесь.
    Месье Ж.-Ф. Дельма стал незабываемым Фабием, благодаря прекрасной дикции, замечательной лирической декламации, ему аплодировали не меньше, чем его собратьям по Гранд-Опера Мюратору и Ноте. Последний был поистине восхитителен в роли раба Вестапора, когда свирепые проклятья, пропетые звучным и выразительным баритоном, словно мощный орган гремели в зале.
    И наконец, месье Клозюр, отлично вошедший в образ римлянина, этот юный обладатель Гран-при консерватории, встал вровень с именитыми ветеранами парижской Оперы, вступив с ними вчера вечером в почетное творческое сражение.
    Мужской и женский хоры, тщательно стилизованные их руководителем Луи Виале, и музыканты нашего оркестра, вновь доказавшие всем свое мастерство и согласованность игры, безупречно проявили себя под управлением блистательного Леона Жеина, заслужившего горячую благодарность всех композиторов, произведениями которых он дирижировал, человека, чьему таланту и работоспособности не устают аплодировать все любители музыки в Монте-Карло.
    Господин Висконти, которого можно назвать своего рода гвоздем творческой репутации театра Монте-Карло, написал для «Рима» пять декораций, точнее сказать, пять великолепных полотен, которыми зрители также долго восхищались и аплодировали им. Его «Форум» и «Священная роща» — произведения театральной живописи, каких здесь еще не видели.
    Господин Рауль Гансбург, режиссер спектакля, отныне не нуждается в иных похвалах, кроме той, что что он поставил «Рим» с любовью и искренним восхищением. Нужно ли говорить, что он вложил сюда всю душу директора и артиста?
    При таком количестве составляющих, обеспечивающих успех «Рима», победа стала несомненной. Это был самый полный триумф, какой мы видели за последние 15 лет, во всяком случае, здесь. И мы с радостью свидетельствуем это во славу мэтра Массне и театра Монте-Карло».
    В тот год дни, проведенные во дворце, оказались тем более сладки моему сердцу, что принц при любом удобном случае выказывал мне знаки трогательного своего расположения.
    Так как мне было предоставлено почетное право сидеть в салоне рядом с ложей принца (вы не забыли, что я никогда не присутствовал на премьерах!), по завершении последнего действия, Его светлость на глазах у всего зала сказал мне следующее: «Я дал вам все, что мог. Но я до сих пор еще не обнял вас!» И он сделал это горячо и живо.
    И вот я в Париже в преддверии репетиций и премьеры «Рима» в Гранд-Опера.
    Я надеюсь… Ведь у меня такие чудесные артисты! Они выиграли для меня первую битву. Неужели проиграют вторую?

Глава 29
Посмертные мысли (интермедия)

    Я покинул эту планету, предоставив бедным ее обитателям заниматься своими делами, столь же многочисленными, сколь бесполезными. Теперь я живу в холодном блеске звезд, каждая из которых кажется мне громадней миллиона солнц. Когда-то мне не удавалось добиться такого света в великолепном театре, в Опере, чья внутренность часто оставалась для меня темной. Отныне я не могу отвечать на письма. Я сказал «прощайте!» премьерам и литературным дискуссиям, и всему, что с ними связано.
    А здесь — здесь стало еще больше газет, ужинов, оживленных ночей!
    Ах, если бы я мог посоветовать своим друзьям присоединиться ко мне там, где я нахожусь, я не колебался бы их позвать! Но захотят ли этого они?
    Прежде чем удалиться в место нынешнего пребывания, я изъявил свою последнюю волю (несчастный муж, я воспользовался составлением завещания как предлогом, чтобы радостно написать: «Мои первые распоряжения»).
    Я всегда говорил, что хочу, чтобы меня похоронили в Эгревиле, рядом с родным очагом, у которого я прожил так долго. Прекрасное кладбище! Посреди полей, погруженное в тишину, так подходящую тем, кто здесь лежит.
    Я просил, чтобы мои двери не украшали траурными полотнищами, приманкой для клиентелы. Мне хотелось, чтобы экипаж увез меня из Парижа. И чтобы это путешествие началось в восемь часов утра.
    Одна или две вечерние газеты, должно быть, сообщили читателям о моей кончине. Несколько друзей (они еще были у меня накануне!) спросили у консьержа, правда ли это. Он ответил: «Месье уехал, не оставив адреса». И это был правильный ответ, ибо кто может знать, куда увез меня сей экипаж?
    В обеденный час знакомые в узком кругу почтили мою память, выразив сожаления о случившемся, и весь день в театре то тут, то там заговаривали о происшествии:
    — Теперь, когда он умер, его будут меньше играть, так ведь?
    — А вам известно, что он оставил еще одно произведение? А значит, все еще будет над нами висеть!
    — А я, черт возьми, любила его! Мне всегда сопутствовал успех в его операх!
    И произнесено это будет чарующим женским голоском.
    Мой издатель заплачет, он-то меня любил!
    На улице Вожирар собрались жена, дочь, внуки и правнуки, чтобы найти утешение в общих рыданиях. Семья тотчас же отправилась в Эгревиль, чтобы быть там вечером, накануне погребения. И моя душа (она ведь следует за телом) еще раз услышала шум оставляемого города. Шум и разговоры слышались все тише по мере того, как экипаж увозил меня прочь. И я уже знал, что несколько часов спустя камень с оттиском запечатает дверь, что ведет в забвение, ибо склеп мой был сооружен еще задолго до моей кончины!

Приложение

Массне глазами учеников

    Вот письма, полученные от нескольких самых знаменитых учеников Массне.

    9 декабря 1911
    Все, проходившие обучение у Массне, сохранили о нем самые добрые и теплые воспоминания. Ни один преподаватель не был так любим учениками, и к тому же более достоин звания наставника. С первого взгляда, с первого занятия между ним и вами возникала привязанность, устанавливалось тайное соглашение. Одним взглядом или словом он давал понять, что разгадал вас, стал вашим другом и воспользуется этим для вашего же блага. И это была правда. В свою трудную и достойную работу он привносил горячность, рвение, которым тем невозможнее было противиться, чем более чувствовалась в них частица его сердца и ума.
    Его учеников часто упрекали в том, что они делают «как Массне». Как будто бы другие так не делали! Наша ли вина в том, что Массне нашел, разработал и надолго поселил во французской музыке чарующие мелодии любви? Если его влиянию не могли противиться даже самые незначительные, малоизвестные музыканты, то мы, жившие рядом с ним, впитавшие очарование его личности, подвергались двойному испытанию.
    Но никогда, никогда Массне не навязывал свои идеи, предпочтения и особенно свою манеру ни одному из учеников. Напротив, он отождествлял себя с каждым из них, и одна из примечательнейших черт его обучения состояла в том, что, правя работы, он словно ассимилировался с ними. Если следовало подправить какую-либо деталь, изменить структуру, способ изложения, звучание или эмоциональную окраску произведения, что было у него перед глазами, его указания и советы не имели ничего общего с ним, с Массне, можно сказать, что он извлекал их из самого ученика: его темперамента, сильных сторон, индивидуального стиля — и переделывал работу так, как это сделал бы сам ученик, если бы обладал достаточным опытом.
    Я никогда не слышал, чтобы он говорил ученикам обидные вещи, его критика всегда бывала высказана самым сердечным тоном:
    — Видите ли, меня немного смущает этот пассаж. Вы не очень хорошо поняли, что именно хотели сказать. О, я вижу, к чему вы стремились! (И абсолютно точно и тонко описывал замысел.) Давайте поищем вместе! Да, это трудно, однако… Вот! Мне кажется, я нашел! Черт возьми! Как же вам не подсказала этого ваша интуиция? Вот тут, взгляните!
    И серебряный карандашик в белой нервной руке приходил в движение.
    Иногда он бывал насмешлив, но сама ирония приобретала у него очаровательные формы.
    Однажды он сказал ученику (ныне довольно знаменитому, но которого он недолюбливал за сухость и манерность), когда тот принес ему на просмотр несколько страниц оркестровой партитуры: «Занятно, как хорошо удалось вам приспособить оркестр к вашей музыке».
    Через несколько дней, когда тот же ученик принес ему то ли вокальный отрывок, то ли фортепианный аккомпанемент, он заметил: «Забавно! Интересно взглянуть, как вы… приспособили музыку к своему оркестру».
    Потребовалось бы много страниц, чтобы рассказать о его эрудированности, прекрасной памяти, умении схватывать суть, легкости, с какой он сравнивал и цитировал.
    А как блестяще интерпретировал он больших мастеров! Мне вспоминается одно из занятий, когда он в порыве увлеченности полностью пропел нам предсказание верховного жреца из «Альцесты»[32]: «Аполлон внимает нашим стенаниям!»
    Больше мне не доведется видеть его поющим — да что там! — играющим в одно лицо!
    Он беседовал обо всем: о литературе, истории и живописи. Все казалось ему подходящим, чтобы показать, что он хочет до нас донести, и красноречие его стояло вровень с его чуткостью. Никогда не забуду часы, что мы с ним провели в Лувре…
    Рейнальдо Хан

    Ниор, 7 декабря 1911
    Ваше письмо пришло в Ниор в день, когда я схоронил ту, что заменила мне мать и унесла с собой мою юность.
    Эту юность вы вызвали к жизни просьбой написать сии строки, причиной краткости которых стали скорбь и слезы. Это она руководила моими товарищами в их рвении ответить вам. И она, эта юность, шлет нашему наставнику свидетельства признательности, самой пылкой и нежной, на какую только я способен.
    Альфред Брюно

    Париж, 10 декабря 1911
    Я польщен и признателен вам за любезное предложение воздать хвалу Массне. Прошу простить мне эту фамильярность! Но я вспоминаю, как, будучи совсем юным еще учеником господина Матиаса, я сказал ему: «Простите меня, месье, но я перехожу на курс господина Массне». И Жорж Матиас живо откликнулся: «Тому, кто имеет честь быть учеником Массне, нет нужды в слове «месье»!»
    Как же я был счастлив войти в этот класс, который стал для меня, как и для всех нас, местом чудесного времяпрепровождения, и в то же время — обучения, что вернейшим путем вело нас к вратам Вечного города. Обучения особенного, очень образного, побуждающего понимать музыку, на примерах из литературы и живописи, которые Массне так искусно умел находить. Вот его образец:
    — Не забудьте вот тут о флейте, — сказал он мне. — Это как киноварь.
    Одним из талантов учителя (незабываемым талантом!) было умение сделать понятными и любимыми, углубить собственным пением или игрой на фортепиано произведения великих мастеров. Он часто играл Шуберта и Шумана, сравнивая их в мельчайших деталях.
    Говорил он и о симфонии. Припоминаю занятия, на которых он разбирал оригинальность развития тем в симфонии соль-минор Моцарта. А однажды он весьма ярко показал нам различия «трех гроз»: в «Пасторальной симфонии», «Вильгельме Телле» и «Филемоне и Бавкиде» (гроза-симфония, гроза-опера, гроза-комическая опера)[33].
    Вы сами видите, сколько разнообразны были его уроки: ни единого шанса для скуки! И если я продолжу рассказывать, это займет много страниц.
    Но прежде чем закончить, я должен поблагодарить вас, месье, за предоставленную вами возможность выразить моему великому учителю, прославившему музыкальное искусство Франции, восхищение и самую горячую признательность.
    Шарль Леваде

    9 декабря 1911
    Немногие воспоминания прошлого столь радостны для меня, как те, что представляют моего учителя Массне в его классе в старой консерватории. Не самое приятное из мест, какие мне доводилось видеть. Мы добирались туда по узким коридорам, чьи повороты скрывали в темноте неожиданные препятствия в виде пары ступенек. Небольшой зал был почти пуст. Рядом с большим старым пианино и креслом преподавателя стояли два табурета для старост класса, прочие ученики стояли тут же тесным кружком. Рыжая грязь скрадывала формы и цвета, и никто не знал, что же именно мы тут вдыхаем: окна, казалось, никто не открывал со времен Керубини, их запыленные стекла дрожали от шума, доносившегося из предместья Пуасоньер. Света было так мало, что возникала необходимость в свечах, особенно в сумрачные дни. Но как только господин Массне поднимал голову и смотрел на нас взглядом, исполненным живости, едва он начинал говорить или клал руку на клавиши, все вокруг словно озарялось, в воздухе трепетала надежда, витали пылкие юношеские видения, он наполнялся музыкой. Его обучение состояло в том, что он проверял и правил наши работы, сравнивал их, комментировал решения. Его принципы, таким образом, зависели от случая, который порой заводил далеко. Его метод можно представить в общих чертах, но уроки господина Массне, окрашенные меткостью наблюдений и страстностью, которые он привносил, имели над нами магическую власть, пробуждая и поддерживая деятельность юных умов. Играя и напевая, воплощая в жизнь наши скудные опыты, учитель лучше нас понимал, что мы хотели ими сказать, сразу раскусывал, находил плодоносные зерна, которые мы еще не умели извлечь. И если возвращал нам наши произведения по частям, то лишь с безграничной уверенностью, что они станут лучше, будут иметь успех, благодаря применению удачно найденных средств. Ясность, размеренность, чистота звучания в сочетании с подвижностью формы, искренность и простота чувств — этого он добивался своими советами.
    Его методу часто бросали упреки: говорили, будто все его ученики «повторяют за Массне». Но за семь лет я ни разу не слышал, чтобы он этого требовал, ничего подобного за ним не замечал. И разве только его ученики так поступали? Разве именитые современники Массне, даже старше возрастом, могли безоговорочно утверждать, что никогда не попадали под влияние его чар? Лишь такие вялые натуры, как Гиро или Делиб могли воспитывать учеников, ничего общего не имеющих с ними самими.
    Что же касается авторов, с которыми нас знакомил Массне, он был неподражаемо эклектичен в их выборе, зачастую они были очень далеки от его собственного идеала. В каждом из них он находил убедительные примеры использования технических приемов или, что чаще бывало, — заставлял нас осознать какое-то впечатление от произведения искусства, природы, жизни. Невозможно объяснить себе, ему удавалось на жалком пианино раскрыть тайную красоту и выразительность музыкальных шедевров, но следует все же признаться: более всего пленяло нас прочувствованное воплощение его собственных произведений. Тот, кто не слышал музыку Массне в исполнении Массне, не знает, что такое музыка Массне! Так мало исполнителей, не искажавших его манеру, характерные черты, иногда до карикатурности! И какой радостью для нас было, когда он приносил несколько страниц правильно разложенной, упорядоченной партитуры, ибо они уже таили в себе возвышенный трепет чувства. Это были страницы его собственной жизни с датой, проставленной в уголке, заключавшей в себе факты, что стали для него самыми важными в этот день. Как сейчас слышу чтение «Вертера», вспоминаю особое выражение тревоги на челе мастера, несомненно, ожидавшего не впечатлений от своих учеников, но первой реакции публики, слишком чувствительной и наивной, чтобы притворяться.
    Теперь я начал понимать, что неверно было упрекать Массне в сильном стремлении нравиться. Более всего он желал быть любимым. Вдобавок ему было необходимо самому страстно, лихорадочно любить свое творение, делать его столь волнующим, чтобы все его полюбили так же, как он, вечно искать то, что вернее всего заставит открыться сердца. И среди знаменитых своих коллег он слыл самым покладистым. Открывалась дверь, и он входил — с сияющим изнутри лицом, озаренным широкой улыбкой, в которой раскрывалась вся его душа. Имея два класса, время занятий в которых часто совпадало, он приходил спросить, не согласится ли кто-нибудь из учеников составить ему компанию за органом, или ему придется прозябать в одиночестве.
    Гастон Карро

    10 декабря 1911
    О собственных произведениях учитель с нами не говорил, он опасливо прятал их от нас. Однажды, уступая нашим настояниям, он решился сыграть нам часть галилейского танца из «Девы», оркестровкой которой мы живо интересовались. Позднее он согласился, не без наших уговоров, исполнить мелодию из балета си минор из «Иродиады», потом — еще речитатив «Я всего лишь бедная девушка» из «Манон», которую он тогда заканчивал. Но это были все примеры из его собственного творчества за четыре года. Таким образом, наше любопытство никогда не бывало удовлетворено. Так сильно было его желание отстранить нас от всего модного, сделать из нас музыкантов в самом высоком, вечном смысле этого слова. Лучшее средство разбудить душу, ее энергию, воображение! И наши души отвечали ему, воображение расцветало: оно приносило столь же сочные гармонические плоды, как у него самого.
    Поль Видаль

    9 декабря.
    Что я помню о классах Массне? Это память о занятиях, на которые мы ходили с наибольшей радостью, об учителе, которого обожали все ученики за живость, разнообразие преподавания, напрочь лишенного схоластики.
    Это прекрасные воспоминания. И нашему учителю отлично известно, что его многочисленные ученики глубоко ему признательны.
    Анри Рабо, дирижер оркестра Оперы

Массне и исполнители его произведений

    Две очаровательные певицы, работавшие с Массне, тоже пожелали прислать нам воспоминания об их наставнике и друге.

    10 декабря 1911
    Рассказывая о мэтре, интереснее всего вспоминать, чем становились занятия с ним.
    О, не всегда это были приятные минуты, ибо наставник, принося новые страницы своего произведения, желал, чтобы исполнитель сразу же воспроизвел чувства, характеры, все их нюансы — словом, все! Он не допускал сомнений, они приходили накануне генеральной репетиции… С первой же встречи с получившим роль артистом он требовал от последнего… совершенства.
    Но как же менялся он, когда чувствовал, что понят! Становился приветливым, благосклонным, говорил мягко и осыпал вас похвалами. Преувеличенность в начале — преувеличенность в конце.
    Но все налаживалось, и наставник любил своих артистов так, что отводил им почетное место среди членов собственного семейства. И как же в ответ любили его актеры, восхищаясь им, обожая и благоговея!
    Люси Арбел, Гранд-Опера

    11 декабря.
    Мой дорогой и очень знаменитый учитель Массне не сомневался, что первым в Париже наградил меня алодисментами.
    Приехав из Бордо, я предстала перед приемной комиссией Консерватории, один из членов жюри начал хлопать в ладоши.
    — Радуйтесь, мадемуазель, — сказал мне сопровождающий, — вам аплодирует сам господин Массне.
    Я была безумно счастлива! Подумать только! Но, увы, радость моя оказалась короткой. Едва я вернулась в фойе, где ждали своей очереди кандидатки, как подверглась атаке двадцати юных девиц, яростно допрашивавших меня. Среди потока слов я различала фразы:
    — Ей просто повезло!
    — Правда, что Массне вам аплодировал?
    — Невозможно!
    — Все может быть!
    — Нет!
    — Так говорят!
    И так далее.
    К счастью, мать одной из конкуренток водворила согласие, сделав следующее заявление:
    — Я сказала своей дочери: «Массне всегда аплодирует, когда исполняют его музыку!»
    А я только что выступила с арией из «Жидовки»!!![34]
    Юлия Гирардон-Кэн

Мои речи

Открытие памятника Мегюлю
    2 октября 1892 года.
    Речь Массне, члена Французского института, от имени Академии изящных искусств.
    Господа!
    Мы живем в такое время, когда каждая страна, каждый уголок земли почитает за честь прославить в мраморе или бронзе людей, которые там родились. И это, безусловно, достойнее, нежели преступное равнодушие к тем, кем родина обязана гордиться.
    Есть, конечно, среди многочисленных памятников, воздвигнутых в последнее время, такие, что сооружались поспешно, словно в коротком порыве восхищения. Однако сей упрек не относится к статуе нашего Мегюля, достойного и мужественного артиста, чей благородный образ мы видим перед собой. Сто лет прошло, а его слава не умалилась. И я благодарю Академию изящных искусств, выбравшую меня среди вас всех, дабы произнести речь в его честь и принести к подножию монумента дань заслуженного восхищения. И я сделаю это, возможно, не так красноречиво, как вы бы того желали, но, по меньшей мере, со всем уважением преклонюсь к памяти почтенного и знаменитого предшественника.
    Он родился 24 июня 1763 года в вашем городе, неподалеку отсюда, на улице Монахинь, и с самого рождения судьба предназначила его для больших художественных свершений. Роль судьбы сыграл в нашем случае старый органист францисканского монастыря. Слепой, как сама Фортуна, дабы скрасить скуку, он придумал обучать ребенка основам музыки. Его имя не сохранилось, и нам следовало бы сожалеть об этом: разве отблеск славы не лег бы сегодня и на него, человека, впервые заставившего трепетать струны души маленького музыканта?
    Впоследствии Мегюль нашел более примечательных и достойных его учителей, таких как Гайзер, искусный органист аббатства Лаваль-Дье, приехавший из Германии и научивший его всему, что сам знал о контрапункте, или известный композитор Эдельман, нашедший время взрастить талант своего ученика прежде, чем сложить на эшафот Революции голову, более годную для создания гармонических созвучий, нежели для ведения политических битв.
    Да, именно эти два мастера сформировали его талант. Но не менее мы обязаны и слепому старику, который первым возложил руки чудесного ребенка на клавиатуру органа, и уже в возрасте 10 лет тот сделался органистом.
    Лаваль-Дье, где преподавал Гайзер, о коем я упомянул, стал для Мегюля настоящей артистической колыбелью. Это влиятельное аббатство, расположенное недалеко отсюда, на другом берегу Мезы, где жили и молились каноники-премонстранты, позаботившиеся о том, чтобы у них обосновался один из лучших регентов Франции, дабы петь хвалы Господу.
    В этом благоприятном для размышлений уединении, под сенью пышных деревьев парка, Мегюль провел лучшие свои годы. Он любил повторять это. Здесь он получил блестящие уроки от Гайзера, здесь родилась его страсть к разведению цветов, никогда уже его не покидавшая. Всю жизнь он лелеял ее так, как это было в Лаваль-Дье, и она часто приходила ему на помощь.
    В жизни любого артиста бывают минуты тоски, сомнений, отчаяния. Мегюль, наделенный тонкой, чувствительной натурой, был с ними знаком лучше других. Случалось ему сражаться с неудачами, с интригами и завистью, противостоять личным невзгодам. В такие горькие дни Мегюль обращался к своим цветам и открывал для себя новые горизонты, окрашенные в цвета розовых лепестков, и тончайшие ароматы. Он надолго забывал себя от восхищения, созерцая террасу, где все цвета и оттенки смешивались перед его взором, подобно созвучиям в уме музыканта. Здесь преобладали тюльпаны, их оттенки были столь ярки и разнообразны, как мелодии, редкостными цветами распускавшиеся в пылком его воображении.
    Говорят, в цветах часто прячется змея! Это оказалось верно в отношении Лаваль-Дье. Змея здесь приняла вид монашеской рясы. Родители Мегюля, простые добрые люди, спросили однажды, почему он не наденет ее, если монахи так хорошо его приняли? Их честолюбивые планы не простирались дальше этого.
    Вероятно, Мегюль стал бы прекрасным монахом, но какого артиста мы бы тогда потеряли!
    Каноники тоже не желали ничего лучшего, испытывая глубокую привязанность к своему юному ученику. К счастью, последний получил лишь начатки образования, и на все предложения мог ответить: «Я не знаю латыни», — как некогда мольеровская девица отвечала желавшему обнять ее ученому: «Я не знаю греческого!»
    И вот наконец отъезд в Париж, город, где его нашла слава, но ценой каких лишений, какой борьбы он получил ее! Мегюль страдал и от того и от другого, играл на органе в церквях, чтобы свести концы с концами. Но вскоре ему улыбнулось негаданное счастье.
    Глюк, сам великий Глюк, заинтересовался им и преподал ему драгоценные уроки. Между этими двумя гениями было нечто большее, чем просто симпатия, и Мегюлю предстояло совершить в комической опере ту же революцию, что Глюк произвел в опере лирической. В ариетту Филидора ему удалось внести подлинно мужественные ноты, более того, отказавшись от нежной флейты, что безраздельно царила тогда в зале Фавара, он не побоялся придать самым первым своим произведениям эпическое звучание, как это случилось с «Эфрозиной», ставшей подлинным открытием, с энтузиазмом встреченным в Париже.
    Во Франции родился великий композитор.
    Другие, в том числе мой прекрасный друг Артюр Пужен, гораздо лучше, чем это удалось мне, рассказали в своих очерках о череде славных произведений, последовавших за «Эфрозиной» и оценили достоинства «Стратоники», «Ариоданта», «Адриана», «Молодого Генриха» и особенно несравненного «Иосифа», пронесшего через века вневременную свою красоту.
    Мне нравится обращаться к тем героическим временам в музыке, когда современная опера, оставив позади школярство, столь блестяще высвободилась из пеленок усилиями таких великих композиторов, как Керубини, Лезюэр, Спонтини, Гретри, Бертон. Я нарочно говорю «современная», ибо они открыли путь, которым мы теперь следуем. Конечно, палитра оркестра сильно обогатилась, расширившись за счет целой армии инструментов, так что в музыке наших дней, наверное больше тонкости, оригинальных находок, красочности и живописности, но в ней отнюдь не больше благородства, веры, широты духа, чем в творениях этих суровых пионеров искусства, которое они создавали.
    Мегюль стоял в первых рядах, возглавляя движение. Он удостоился всех возможных почестей. Он стал первым музыкантом во Французском институте и первым кавалером Ордена Почетного легиона. Он завоевал безусловное первенство, перед которым даже его соперники, бывшие, впрочем, и его друзьями, склонялись без единого возражения. И как можно было не любить человека, наделенного, помимо редкостного таланта, такими качествами, как доброта, обходительность, дружелюбие? Как утверждает один из его биографов, он привносил обаяние и ум даже в обычное приветствие, обращенное к вам.
    Посмотрите же, господа, как может гений светить через века! Прошло уже сто тридцать лет с тех пор, как Мегюль родился в городе Живе, а память о нем все крепнет и ширится. Сегодня мы можем говорить о его апофеозе. И сегодня мы с вами стоим у памятника, что воздвигли ему признательные сограждане. Отдадим должное доброй воле вашего мэра, господина Лартига, и таланту скульптора, господина Круази, так живо представившего нам дорогой славный образ.
    Этим памятником вы прославляете не только Мегюля, но прежде всего — самих себя, прославляете Францию. И если мы сетуем одновременно на обширность нашей страны и на ее ограниченность, то статуя великого музыканта — настоящее открытие для тех, кто прибывает к нам, ибо она символизирует искусство на службе Родины, ибо музыканта этого зовут Мегюль, и он написал «Походную песню» — брата-близнеца «Марсельезы», что столь часто в час опасности звала за собой армии Первой республики.
    Поверните ее в сторону наших границ — статую музыканта-патриота, чьи пламенные песни вели сынов Франции на защиту священной для них земли. Принесите к ней лиру, украсьте ее розами. Лира — знак его гениальности, розы — нежная его любовь. И не забудьте добавить к ним трубу, возвещающую о победе.
Погребальная речь Амбру азу Тома
    22 февраля 1896.
    Речь Массне, члена Французского института, от имени Общества композиторов и драматургов.
    Господа!
    Рассказывают, будто король Франции, стоя над распростертым на земле телом одного из придворных сеньоров, не удержался от возгласа: «Как же он велик!»
    И столь же великим кажется нам то, кто покоится здесь, перед нами, ибо он из тех, чей подлинный масштаб оценивают уже после смерти. Кто из нас, видевших, как мирно и спокойно проводил он свою жизнь, погрузившись в мечты об искусстве, из нас, по отношению к кому он неизменно излучал благожелательность и снисходительность, замечал, как высоко надо поднять голову, дабы взглянуть ему в лицо?
    Я тот, кому его друзья, собратья по Обществу, доверили печальную миссию восславить этого высокого, благородного артиста, хотя сам бы я больше желал его оплакать, ибо глубока скорбь, особенно наша, его учеников, сохранивших внутри частичку детства; тех, кому он щедро расточал наставления и уроки, отдавая нам через обучение языку созвучий, на котором он сам столь прекрасно изъяснялся, лучшее, что у него было. Эта учеба была одновременно сладостной и суровой, соединяла мед Вергилия с терпким привкусом Данте — это сочетание он великолепно продемонстрировал в прологе к «Франческе ди Римини», произведении, который на последнем концерте в Опере сорвало бурные аплодисменты.
    Однако его муза легко приспосабливалась к любым сюжетам, пел ли он о веселой любви тамбурмажора или о трогательных страданиях Миньоны. Она могла взлетать на мрачные высоты шекспировых драм через аттическую грацию Психеи и сны, навеянные летней ночью.
    Он, вне сомнения, не принадлежал к числу шумных артистов, что бешено рвут струны лиры и, окутанные облаками таинственных испарений, выкрикивают пророчества перед горящим треножником. Но в искусстве, как и в природе, есть как бурные потоки, нетерпеливо сметающие плотины на своем пути, мало заботящиеся о том, какие разрушения приносят они на близлежащие берега, так и полноводные голубые реки, величественно и покойно несущие свои воды, что орошают плодородные берега, меж которыми они текут. Амбруаз Тома был на редкость благоразумен. Он создал непоколебимый фундамент, на котором прочно установилась его репутация искреннего и порядочного музыканта. И если кое-кто не проявляет в его отношении должного уважения и справедливости, пускай бросит взгляд за наши границы и убедится, с каким почтением, даже обожанием относятся к нему в далеких пределах, коих достигли его произведения, страницы которых стали там частичками французского знамени, и поймет тогда, что надлежит ему делать. И пусть не заглохнут никогда голоса тех, кто несет в дальние края песни нашей страны!
    Говорившие до меня уже описали, и гораздо красочнее, чем мог бы я, блестящий путь мастера, коего мы оплакиваем. Они поведали о благородстве его души, о достоинствах его характера. Если он и получил все возможные почести, то ни об одной из них не просил. Как Фортуна в басне, они пришли к нему сами, когда он вовсе об этом не думал, ибо он был достойнейшим.
    Так что сегодня от нас ушел не только великий композитор, но и лучший пример для нас.
К столетию Гектора Берлиоза
    Речь Массне, члена Французского института, на открытии памятника в Монте-Карло.
    7 марта 1903 года.
    Господа!
    Свойство истинного гения — быть своим везде.
    В согласии с этим девизом, Берлиоз везде был как дома, он принадлежит всему человечеству.
    Жизнь его, однако, была безрадостной, лишенной удовольствий. Можно сказать, что его нынешняя слава зиждется на былых его несчастьях. Пребывая в безвестности, он не испытывал ничего, кроме горечи. И мы не можем представить себе пламя, которым горела эта артистическая натура, там, вдали, не виден ореол, каким он окружен сейчас.
    И не счастливый ли случай дает нам теперь возможность видеть этого человека, выглядевшего при жизни поверженным, замученным и несчастным, искателя вечно ускользавшего от него идеала, первопроходца нового искусства, нищего музыканта, которого всегда побивали камнями, восставшим после смерти на пьедестале, собранном из брошенных в него камней, и возвышающимся ныне над всем миром.
    Он был из тех яростных бойцов, что сжигают собственную пылкую душу, которая падает под ударами, но озаряет все вокруг себя, из тех, кто несет каждому частичку своего света, высокого своего вдохновения, из тех возвышенных душ, что сами не могут подняться, но поднимают над собой других. Все мы должны благодарить Берлиоза как нашего благодетеля, человека, который принес нам изящество и красоту.
    И мы собрались сегодня вокруг этого памятника, воплощения чистоты и святости, памятника, который можно назвать искупительным не только из-за восхищения, но в порыве чувств, владеющих кающимися грешниками.
    Перед нами на мысе Монте-Карло стоит Прометей от музыки, новый Орфей, разорванный на части перьями писак, как древний его предшественник — менадами. Но сегодня скала эта покрыта розами. Хищный орел улетел навсегда. Берлиоз обрел здесь покой, какого тщетно искал в течение всей жизни. Смерть — это упокоение, а символом обожествления стал ныне этот мраморный алтарь.
    Если бы он был еще жив, как бы счастлив он был оказаться в этом прекрасном краю, как расцвели бы здесь его грезы! На этих покрытых цветами склонах, что поднимаются до самого неба, он вообразил бы себе Пресвятую деву с Иисусом, преодолевающих горы на пути в Вифлеем. Вот они — пальмы, что укрывали младенца Христа! Не правда ли, какой контраст с расположенными совсем рядом каменными гнездами Тюрби, с пустынной местностью усеянной бесплодными валунами, с ее ужасающим хаосом, где так легко темной ночью представить бегство Фауста и Мефистофеля, зловещую их скачку.
    Однако, спускаясь назад к берегу, под зеленые арки, в таинственный сумрак аллей, можно расслышать вздохи тоскующего Ромео. «Празднику Капулетти» рядом. Я часто слышу его ликующие фанфары и неудержимый оркестр.
    И как не предположить, что тени Энея и Дидоны полюбили бы бродить под этими пышными и ароматными зелеными арками, под шепот набегающих волн петь о своей любви в жаркой неге летней ночи, под бледным светом звезд.
    Погруженный в мечты, он будет спать здесь до самого Судного дня, когда огненные трубы его великого «Реквиема» возвестят о пробуждении, и одушевят мертвый мрамор, выпустив на волю его блаженную душу.
    А до того времени сей мятущийся при жизни дух сможет созерцать здесь спокойствие морской глади, золотые потоки солнечных лучей будут омывать беднягу, а на раны его сердца прольется бальзам благоуханий жасмина и лилий.
    Да, это была его земля обетованная, где с таким воодушевлением аплодировали «Осуждению Фауста», оживив перед тем его героев, воплотив их на сцене в замечательных костюмах и роскошных декорациях, которые принц Монако пожелал сам сделать для этой постановки и претворил этот замысел в жизнь, вопреки нападкам недоброжелателей.
    И сколь же достойно вознагражден ныне Его светлость, видя, как Италия и Германия, две родины музыки и поэзии, последовали в этом за ним и обязаны были триумфальным успехом его идеям.
    Поблагодарим же теперь этого великодушного принца, коему Берлиоз обязан таким благодеянием, воздадим должное человеку науки, покровительствующему в то же время искусствам. В этом райском краю, теплом и живописном, в саду Гесперид, который не стережет ни один завистливый дракон, в его прозрачном и чистом воздухе он поистине предстает нам королем-Солнцем.
Погребальная речь в честь М. Э. Фремье, члена Французского института
    Четверг, 15 сентября 1915
    Речь Массне, президента Французского института.
    Дорогие господа и коллеги!
    Институт постигла страшная утрата! Он потерял одного из самых знаменитых своих членов. И снова безжалостная смерть нашла себе жертву в Академии изящных искусств!
    Фремье, великого нашего Фремье больше нет! Наша скорбь по нем так глубока, что не находит себе утешения.
    Слава Эммануэля Фремье, уроженца Парижа, который он так любил и который, в свой черед, гордился им, перешагнула границы его родины, чтобы озарить чистым своим светом весь мир.
    Его творения, столь же многочисленные, сколь замечательно разнообразные, несут на себе отпечаток его таланта. Они оставили сияющий след во французской скульптуре.
    У него, далекого от амбиций, всегда, когда было нужно, находилась улыбка, показывавшая, как умеет он понимать и ценить творческую мысль. Он обладал врожденным даром пропорции и меры.
    Эммануэль Фремье неизменно оставался собой!
    Мощный, с собственным неповторимым лицом талант Фремье был еще и наблюдательным. Его подвижный, изобретательный ум умел выбирать сюжеты, и воплощал он их очень сдержанно, с изысканным лукавством. И с этой умеренностью он далеко продвинулся, ибо взращивал ее в себе более, чем все его современники-скульпторы.
    Он блестяще показал себя в мифологическом жанре, ибо полагался на археологию, дотошно добиваясь правдивости, исторической точности. После галльского и римского всадников, конной статуи Людовика Орлеанского, произведения несравненной красоты, после «Кентавра Терея», уносящего на руках ребенка, и «Фавна, дразнящего медвежонка», уже создав «Человека каменного века», он явил нам подлинно трагический сюжет: гориллу, которая похищает женщину.
    Фремье находился тогда в полном расцвете таланта. Медаль Всемирной выставки 1888 года должна была доказать то всеобщее восхищение, коим уже давно окружали его толпы зрителей.
    Скульптор неизменно заботился об исторической правде и исторических уроках. И блистательное тому свидетельство — его «Жанна д’Арк». Она стала для Фремье торжественным обращением к славному прошлому. Он воспроизвел эту страницу французской истории, сделав героиню хрупкой и изящной, но в то же время (продуманный контраст!) сохранив на лице ее энергичное, решительное выражение, усадив ее на одного из выносливых коней, на каких ездили в Средние века рыцари, закованные в латы, и тем самым красноречиво преподал нам исторический урок, показал его философию средствами скульптуры. И здесь он превзошел признанных мастеров жанра.
    Увесистый груз славы наш собрат нес со скромной улыбкой. Он пунктуально, как помнит каждый из нас, посещал заседания Академии изящных искусств, прекрасный в бодрой своей старости, принимал участие в самых важных ее предприятиях, показывая пример тем, кто пришел позже него. И даже во время недавнего наводнения, когда в Институт можно было попасть только на лодке, он являлся туда в числе первых.
    Сердце его было великодушным и нежным одновременно, в нем не было ничего от холодности мрамора, который он так хорошо умел делать живым и теплым.
    Каких-то несколько недель назад мы беседовали с ним в Институте, где он был обожаемым патриархом, и он говорил о своей смерти (как будто предчувствовал ее!) потрясающе спокойно, безропотно, а мы молчаливо, взволнованно внимали ему. И не подозревали, что последний час нашего дорогого великого мастера пробьет так скоро.
    Ни одна из возможных почестей, что оказывают живым, его не миновала. Разве что в ордене Почетного легиона он был только великим офицером, но если тут его обделили высшим званием, то общественное мнение давно ему это звание присудило. И мы можем смело утверждать, что он не был обойден славой, но его кончина умалила нашу общую.
    Прощай, Фремье! Прощай, достойный и блистательный сын Франции! Ты можешь с чистой совестью и чувством выполненного долга присоединиться к сонму тех, чья жизнь, как твоя, была исполнена высоких трудов, уроков, драгоценных для будущих поколений!
    Прощай! Тебя не забудут не только те, кто дорог был твоему сердцу, те, кто остался после тебя, кого ты так любил, не только наш коллега Габриэль Форе, которому ты отдал одну из дочерей, не забудет тебя вся Академия изящных искусств!

Ежегодное открытое заседание пяти Академий под председательством Массне, президента Французского института и Академии изящных искусств

    Вторник 25 октября 1910 года.
Речь президента на открытии заседания
    Господа!
    Либо никогда еще Фортуна не была столь слепа, либо мои коллеги надо мной подшутили, усадив меня в это кресло, но мне выпала опасная честь председательствовать на одном из ежегодных заседаний, где сходятся вместе пять академий. Тяжкая задача для бедного композитора, который всегда интересовался наукой и литературой, однако тирания двух восьмых не оставляла ему времени углубиться в эти вопросы.
    Однако же один музыкант, правда, необычайно высоких достоинств, уже председательствовал в 1895 году на славном праздновании столетия Французского института в Сорбонне. Это был мой глубоко почитаемый учитель Амбруаз Тома. Многие из присутствующих здесь помнят его благородное лицо и великолепную осанку, строгость его стиля и блеск красноречия в тот торжественный день. Позвольте же мне в его память, из чувства глубочайшей признательности, быть сейчас здесь под его защитой.
    Дабы достойно воспеть все пять академий, понадобилась бы античная лира, та самая, с пятью струнами, которую эллины именовали пентакордом. Увы, я не нашел ее, ибо это легендарный инструмент, и мы даже не уверены, что он на самом деле существовал. Если бы Генрих Вайль, первый из собратьев по ремеслу, кого мы потеряли, был бы теперь среди нас, он отыскал бы способ научно разъяснить этот вопрос. Однако вот уже год как Академия надписей и изящной словесности потеряла этого выдающегося профессора, старейшего из своих членов, родившегося в 1818 году во Франкфурте-на-Майне, тогда еще вольном городе. На своих лекциях он уделял особое внимание Древней Греции. Был запоздалым эллином среди нас, восьмым мудрецом, предпочитал высокое общество Эсхила, Еврипида и Демосфена, произведения которых комментировал в своих знаменитых трудах.
    В 1848 году, будучи бессильным остановить бег времени и сделаться гражданином древних Афин, он выбрал французскую нацию, ибо считал ее, даже во времена упадка, наиболее утонченной среди нынешних народов. И мы прекрасно знаем, какое наследство оставил он своей приемной родине.
    В 1882 он вступил в Академию так, словно его привел сам Дионисий Галикарнасский, еще один старинный его ДРУГ.
    Нужно ли цитировать его «Исследования античной драмы», равно как и «Заметки об античности», упоминать о его длительном сотрудничестве с «Учеными записками»[35] и «Обозрением трудов по греческой античности»?
    Так он достиг последних пределов своей жизни, неизменно улыбчивый, любезный. Даже когда тело его, казалось, уже не способно было двигаться, ум оставался блестящим. Стоило лишь заговорить с ним о любимой его Греции, упомянуть о найденном тут или там папирусе, как он приподнимался, оживленный, с горящим взглядом. С этой любовью к Греции он и угас, прекрасный старец. Однажды вечером ушел с тихим вздохом, под легкое звучание од Анакреонта.
    Затем настал черед д’Арбуа де Жюбенвиля, также покинувшего нас в весьма преклонном возрасте, так как родился он в Нанси в 1827 году. Сын адвоката, он нашел свою судьбу в Национальной школе хартий с наделавшей много шума диссертацией «Исследование меньшинств и их влияния на феодальное право».
    Свершилось! С 1852 года он архивист департамента Об, и, живя уединенно в предместьях Труа, пишет ряд работ, что определят всю его жизнь. Более всего его интересуют корни нашей национальной истории. Посмотрите же, на что способны казались его энергия и воодушевление!
    Дабы раскрыть тайны нашего происхождения, он счел нужным познакомиться с бретонцами Арморики, и сделал это. Затем, решив, что Нижней Бретани недостаточно, он с новыми силами предался изучению галлов, и тут тоже преуспел. Придя в конце концов к мысли, что для данного предмета очень важны ирландцы, он изучил и их тоже.
    Это уже слишком! Д’Арбуа де Жюбенвиль должен был стать одним из вас! И стал в 1884 году. Опираясь более на филологию, чем на археологию, он разрешил сложный вопрос о происхождении французов. Золотым мечтам и иллюзиям он противопоставил суровую точность документов. И все же, отдавая должное энергии и победоносной последовательности д’Арбуа, многие художники сожалеют о том, что их лишили этих баек, прелестно изложенных волшебных сказок, что баюкали их юность и пробуждали воображение.
    Можно, однако, предполагать, что д’Арбуа де Жюбенвиль в конце своей жизни это заподозрил. Что же произошло? Он зачастил в салон Гастона Пари, куда приходило множество замечательных писателей. Он повстречал там людей большого ума, таких как Ренан и Тэн. Он водил дружбу со столь блестящими поэтами, как Сюлли-Прюдом и Эредиа. Это было неодолимое искушение. И случилось то, что и должно было произойти. Воображение однажды одержало верх над ним. Где же теперь покоился коренной кельт? К великой радости его коллеги Генриха Вайля — в руках Гомера! Он решил углубить свои познания в греческом, поскольку надо же было ему что-то изучать, и, положившись на выдумки, написал «Гомерову эпопею»! И это, господа, был его последний росчерк на пути в вечность, Сезам, открывший ему дорогу в рай!
    Иногда кажется, господа, что Академия надписей и изящной словесности выдала своим членам пропуск в долголетие. Генрих Вайль ушел в 90 лет, д’Арбуа де Жюбенвиль — в 83, а Леопольд Делиль оставил нас в возрасте 84 лет. В число членов Академии он вошел в 32 года, и двух лет не прошло, как мы отмечали его юбилей.
    Вся его слава, можно сказать, полностью уместилась в стенах Национальной библиотеки, но как же ярко осветились эти стены!
    И все же случилось так, что после полувека, проведенного в дорогой его сердцу библиотеке, прославленной и наполненной его трудами, неожиданно суровое предписание напомнило ему, что пора подумать о пенсии, кладя тем самым предел его славе, ибо имя Леопольда Делиля было известно уже повсюду.
    Он покинул библиотеку с сокрушенным сердцем и высоко поднятой головой, словно генерал, что с воинскими почестями оставляет осажденный город, который он доблестно защищал. Он выглядел победителем, распахнувшим двери, за которыми его собирались запереть.
    До последних дней приходил он на заседания Академии и умер стоя, как и подобало столь упорному труженику. На упреки домашних, что он встает слишком рано, он отвечал не иначе как: «Дни стариков должны быть долгими, ибо их не так много осталось». Слова, достойные быть выгравированными на его надгробном памятнике, ибо ими он руководствовался всю жизнь.
    В Академии надписей и изящной словесности скорбят также об иностранном ассоциированном ее члене Адольфе Тоблере, который на протяжении сорока лет преподавал романскую филологию в Берлине. Он родился 23 мая 1835 года неподалеку от Цюриха.
    В течение всего девятнадцатого столетия он содействовал изучению старофранцузского языка и нашей старинной литературы и распространению знаний о них. Любопытно отметить, что это благородное начинание принадлежало уроженцу Цюриха, работавшему в Берлине. Скажем же последнее «прости» иностранному ученому, который любил нашу страну, так как полюбил ее словесность.
    И я не хочу прощаться с Академией надписей, не упомянув о самом значительном событии этого года. Я говорю о недавних открытиях в Северной Азии. 25 февраля Поль Пелио представил Академии отчет о результатах доверенной ему миссии в Китайском Туркестане, которую он усердно исполнял целых три года. Исследованные в этом регионе руины, храмы, украшенные фресками пещеры явили нам неизвестные доселе цивилизации первых веков нашей эры. Но главным открытием стала библиотека, содержащая рукописи, сделанные ранее одиннадцатого века. Библиотека эта находилась в пещере, замурованной, по всей видимости, около 1035 года. Вход в нее случайно открыли буддийские монахи в 1900 году.
    Господину Пелио повезло приобрести у монахов и доставить во Французскую национальную библиотеку пять тысяч свитков, среди прочего — один прекрасно сохранившийся китайский манускрипт на шелке пятого или начала шестого века. Какое сокровище!
    Что повлечет за собой для историков расшифровка этого огромного и нежданного источника информации? Узнаем ли мы о перемещениях народов, что оттуда захлестнули Европу? Ближайшее будущее покажет!
    Однако следует вернуться к поминальному списку. Академия наук не отличилась бережливостью, потеряв двух своих членов: Букет де ла Грие и Мориса Леви. Мы не станем обозревать весь путь господина Букет де ла Грие, инженера и испытателя, работавшего в Новой Каледонии, где его корабль потерпел крушение, в Египте, в Сен-Жан-де-Люз, где он защитил береговую линию, искусственно подняв риф Арта у входа в порт Ла-Рошель, на острове Кэмпбелл и в Мексике, где он наблюдал транзит Венеры. Именно после этого вы призвали его к себе. Последней его мечтой, как вы все знаете, стало превращение Парижа в морской порт. Он не увидел воплощения своих грандиозных планов, несмотря на то, что боролся за них целых пятнадцать лет. То, что он посеял, пожнут другие. Впрочем, эта идея уже кажется устаревшей, ибо уже близко время, когда над нашими головами будут парить воздушные суда. Что гораздо лучше портов и каналов!
    Недавняя кончина Мориса Леви повергла Академию наук в скорбь. Как мы все были смущены, когда прочли в некрологе президента Эмиля Пикара, насколько обширны и разнообразны были его труды. Его ум, поистине энциклопедический по охвату и несравненный по ясности, справлялся с любыми проблемами, именно он сделал Мориса Леви мэтром, непревзойденным в умениях.
    Впрочем, я касаюсь сейчас вопросов, о которых трудно и даже опасно долго рассуждать музыканту. Мне следовало бы скромно признать, что я далеко не лучшим образом в них разбираюсь, использую непривычную мне клавиатуру. Однако боязнь ошибиться есть первый признак мудрости. И да позволено мне будет лишь трепетать, когда в связи с именем Мориса Леви упоминают о принципах термодинамики и энергетике, о бесконечно малых величинах, о математической теории упругости, аналитической или небесной механике — областях, в которых он прославился.
    Академия наук потеряла также трех ассоциированных членов и одного вольного. Сначала господин Агассис скончался на корабле, на котором возвращался в Америку с одного из ваших заседаний. Великий зоолог, он единственный представлял в США изучение биологии моря.
    Затем немецкий врач Роберт Кох, прославленный своей борьбой с туберкулезом. Не победив его полностью, он, однако, нашел возбудитель болезни и тем самым, возможно, пробил брешь для тех, кто сможет победить это ужасающее зло.
    И наконец совсем недавно умер знаменитый итальянский астроном Скиапарелли, директор Миланской обсерватории.
    Его деятельность привлекает внимание композиторов и мое, в частности, не потому, что этот ученый всю жизнь занимался вопросами происхождения блуждающих звезд, которые порой интересуют и нас, против чего не возразит мой славный друг Сен-Санс, являющийся активным членом Астрономического общества Франции, где он охотно делится своими мыслями о строении небесного свода, но и потому еще, что любого музыканта притягивает к себе музыка сфер, упоминаемая божественным Платоном, к коей он тоже жаждет приобщиться.
    Да и сам оборудовал в верхнем этаже своего уединенного жилища в Эгревиле нечто вроде обсерватории, разумеется, не в иллюзорной надежде постигнуть небесную музыку, а с целью при помощи телескопа получше выбрать планету, где я хотел бы провести вторую свою жизнь. Ибо невозможно сомневаться в том, что нам дана такая надежда, как утверждает американский философ Уильям Джеймс, недавно ушедший ассоциированный член Академии нравственных и политических наук, автор «Бессмертия человека» и «Вселенной с плюралистической точки зрения». Его считают величайшим мыслителем Америки со времен Эмерсона. «Прагматизм» создал ему репутацию и стал чем-то вроде новой религии. Именно там он убедительнейшим образом сформулировал принципы своей спиритуалистической веры. И в доказательство оставил своим адептам из «Психологического общества» послание, где обещал, что будет общаться с ними «оттуда».
    И самое время, кажется, придержать себе местечко наверху, если я хочу там устроиться. Этого мнения придерживаются многие рассудительные люди, и мне вспоминается забавный анекдот, рассказанный моим замечательным соавтором Катулом Мендесом. Это случилось в дни его молодости, когда он вел трудную жизнь, кормясь только своими талантами. Бывали вечера, когда он не знал, чем поужинать и вынужден был, как сам говорил, потуже затянуть пояс. В один из таких мрачных вечеров он задумчиво прогуливался по бульвару в обществе своего друга Вилье де Лиль-Адана, чья мошна была ничуть не более тугой. Мендес, не потерявший, несмотря ни на что, твердость духа, решил, что лучше всего поддержать товарища мечтами, если ничего более существенного в меню нет. Дрожа от возбуждения, в золотом ореоле, словно апостол, он при бледном свете луны обводил рукой горизонт, повествуя о будущих временах, что принесут с собой счастье и славу, и между прочим пустился в трансцендентальные рассуждения о природе случая. Обосновывая веру в иную, высшую жизнь, он подкрепил свои суждения рассказом о светозарной планете, где они хорошенько покутят после того, как закончат странствия в сей обители скорби. Наполовину убежденный Лиль-Адан прервал его, опускаясь на скамейку: «Да, старина, и там мы непременно вспомним о планете, где находимся сейчас!»
    Однако мы ушли в сторону от Скиапарелли, о котором следовало бы сказать, что он первым разглядел «каналы» на Марсе. Кто бы посмел с этим спорить?
    Вольного члена, утраченного Академией наук, звали Эжен Руше. Пусть будущие поколения школьников выразят ему признательность за познание красот квадрата гипотенузы! И в конце концов, он нашел новые закономерности в линейной алгебре, что стали уже общими местами в ее преподавании.
    Французская академия понесла три тяжкие утраты, потеряв Эжена-Мельхиора де Вогюэ, Анри Барбу и Альбера Вандаля.
    В судьбе Эжена-Мельхиора де Вогюэ можно найти параллели с Шатобрианом.
    Если Шатобриан провел юность в замке Комбург, то для Вогюэ она прошла в замке Гурдан, колыбели славного рода де Вогюэ. Меланхолию и задумчивость навевала на него старая библиотека, где он любил, по его собственному выражению, «читать дорогих сердцу поэтов, размышляя об историях и путешествиях, предаваясь надеждам и строя планы».
    Шатобриан не был равнодушен к политике, и Эжен-Мельхиор де Вогюэ тоже позволил ей завладеть его мыслями.
    И вот начинается писательская карьера. Если автобиографией Шатобриана стал «Рене», ту же роль для де Вогюэ сыграл Жак Андарран, центральный персонаж романа «Мертвые рассказывают». В связи с этим следует упомянуть также «Жана д’Агрева» и «Хозяина моря», которыми отмечены другие этапы интеллектуальной и нравственной жизни писателя.
    Четвертый роман «Клер» Эжену-Мельхиору де Вогюэ не удалось завершить, как он надеялся.
    Он умер в полном сознании, безропотно, указав в завещании, что не желает в качестве погребальных речей ничего, кроме молитв католических священников. Он был таким же добрым христианином, как и автор «Гения христианства».
    А через месяц, почти день в день, на Французскую академию обрушился новый удар. Анри Барбу, одного из самых блестящих адвокатов, в один миг унесла болезнь, которой не смогла преодолеть его бодрая старость. Речи председателя коллегии адвокатов Барбу еще звучат в наших ушах, воспользуемся этим, чтобы вспомнить, какой горячий отклик вызывали они в зале суда, и сколь достойными были поводы для их произнесения.
    Легкому, обаятельному Альберу Вандалю не пришлось долго ждать дня, когда он присоединился к мощному и яркому Эжену-Мельхиору де Вогюэ. Дуб и розовый куст скосило одним серпом.
    «История утрачивает цель, если не опирается на мнения и уроки прошлого», — говорил Альбер Вандаль. Единая мысль пронизывает его первые сочинения, многократно усиливая их воздействие.
    Однако произведением, что сохранит его имя от забвения, стало, несомненно, «Возвышение Бонапарта», где он озарил светом истины множество темных мест, исправил давно укоренившиеся ошибки, очистил своего героя от запятнавшей его грязи. Не стоит забывать, что Вандаль принадлежал к семье убежденных и последовательных сторонников Наполеона, и отец его занимал видное положение в эпоху Второй империи. И сам оставался верен этим воспоминаниям, и мы можем только воздать ему почести за то, что он был столь тверд и последователен во всех дипломатических и прочих делах, которым посвятил себя, где проявил в полной мере тонкий, обширный и плодовитый ум и блистательно послужил Франции. И ему ничего не осталось более, как найти себе пристанище в истории, которая не имеет оснований на него пожаловаться.
    Великого деятеля во благо людей потеряла Академия моральных и политических наук в лице Эмиля Шессона. Без него мы неизбежно умерли бы с голоду во время осады Парижа. Его гигантские, гениально спроектированные мельницы помогли создать в нашем городе целый мукомольный комбинат, гораздо более полезный для наших изголодавшихся желудков, чем фабрика сомнительной пропаганды. Его ум, покоренный теориями прославленного экономиста Ле Пле, породил великолепно точную мысль о необходимости обратиться к социальному. И все дальнейшие его работы преследовали эту цель: «Война с трущобами», «О взаимопомощи», «Защита детей». Смерть застигла его в разгар этой непрекращающейся борьбы с бедностью и несчастьями. Поклонимся низко его памяти!
    Господин Эвелен был доктором философии и преподавал ее во многих лицеях. Его докторскую диссертацию невозможно забыть. Она была посвящена критике теории натуральной философии Бошковича, особенно концепции бесконечности (Quid de rebus corporeis vel incorporeis senserit Boscovich — «О делимом и неделимом у Бошковича»). И я счастлив, господа, что обстоятельства позволили мне немного процитировать по-латыни, однако не стану этим злоупотреблять.
    Два главных труда Эвелена — «Бесконечность и количество» и «Антиномии» — решительно обеспечили ему достойное место в будущем рядом с Декартом и Кантом.
    Сюда следует добавить еще славное имя Густава Муанье, родившегося в 1826 году в Женеве, ассоциированного иностранного члена Академии моральных наук с 1902 года. Он неизменно оказывал бесценную помощь там, где его широкий ум требовался для защиты милосердия, порядка, закона.
    Я перехожу к моей дорогой Академии изящных искусств, жестоко потрясенной двумя недавними смертями, на которых я не могу теперь остановиться так подробно, как следовало бы, так что припомню все значительные детали, выразив при этом глубочайшую нежность, лишь на предстоящем годовом заседании нашей Академии.
    Шарль Леневё был нам добрым товарищем, более того, другом. Судьба не всегда воздавала ему по заслугам, однако он неизменно сохранял хорошее расположение духа, остерегаясь требовать от жизни больше, чем она способна была дать.
    В 1865 году его отметили на Римской премии, он вышел тогда победителем. И принял участи в новом государственном конкурсе на трехактное произведение для Опера-Комик. И снова победил с партитурой «Флорентинца», которого из-за событий 1870 года поставили на сцене лишь в 1874. И наконец создал «Веледу», поставленную в Лондоне, где ему повезло заполучить в исполнительницы заглавной роли Аделину Патти. В консерватории он стал выдающимся преподавателем гармонии и композиции. Он оставил после себя мастеров, которые сформировались благодаря его науке, что неторопливо вела по ступенькам мастерства вверх, не гонясь за музыкальной искушенностью, зато неизменно сохраняя честность, верность, потрясающую ясность и здравый смысл.
    Смерть Фремье сорвала царственный венец с французской скульптуры. Это был большой художник, неповторимый и оригинальный. Микеланджело говорил: «Тот, кто привык идти следом, никогда не окажется впереди». Фремье ни за кем не следовал.
    Нужно ли называть здесь его главные работы: конную статую Людовика Орлеанского, «Человека каменного века», «Святого Григория Турского», «Слона» из сада Трокадеро, «Кентавра Терея», «Фавна, играющего с медвежонком», трагическую, волнующую «Гориллу, уносящую женщину», что принесла ему почетную награду на Всемирной выставке 1888 года, и «Жанну д’Арк», превратившую площадь Риволи в место паломничества патриотов? Так он трудился без перерыва, оставаясь живым, подвижным до глубокой старости (а ведь он умер в возрасте 86 лет!). И мы удивлялись, заставая его в мастерской за обработкой глины или с резцом в руках, что-то напевающим, с лукавым видом старого парижского мальчишки.
    Теперь его слава покоится в каменном саркофаге, из того камня, что он так любил и умел оживлять своим вдохновением. Этот камень обязан ему жизнью, и он же охраняет его смерть.
    С Жоржем Берже наша Академия потеряла настоящего аристократа от искусства. Сам он никогда им не занимался, но любил его и преданно ему служил.
    Прежде всего он стал организатором наших Всемирных выставок, в том числе той выдающейся, что состоялась в 1889 году. Вспомним также Выставку, посвященную электричеству, в 1881 году, положившую начало повсеместному использованию изобретений Эдисона. Там же мы увидели первое применение телефона или хотя бы услыхали о нем. Разве можно забыть удивление слушателей, когда на другом конце провода зазвучала музыка, которую играли в Опере?
    Ему же обязано своим существованием «Общество друзей Лувра». Наконец, он основал «Музей декоративного искусства», первый музей практической направленности. Пожелав заняться политикой, он и в нее принес изящество и улыбку.
    Скажу еще несколько слов об английском художнике сэре Уильяме Квиллере Орчардсоне, нашем ассоциированном члене. Он родился в 1835 году в Эдинбурге, а в 1877 его приняли в члены Королевской академии. Он прожил счастливую жизнь, о которой почти нечего рассказать, ибо всю ее он посвятил работе.
    Что касается сегодняшнего дня, то мне кажется, что удовольствие беседовать с вами — а такая возможность столь редка! — увлекает меня далее, чем следовало бы. Итак, опустим занавес, как сказали бы в театре.
    Мы счастливо достигли конца той Аппиевой дороги, вдоль которой лежат наши умершие. Древние созерцали этот путь с грустью, но без скорби: «Да будет он украшен цветами, и пусть траурный ряд кипарисов оттенит сияющую белизну их могил». Простимся же с теми, кто покинул нас и упокоился в сознании, что благородная их задача выполнена. И, следуя их примеру, вернемся к нашим земным делам.
    Ежегодное открытое заседание Академии изящных искусств.
    Суббота, 5 ноября 1910 года.
Речь Массне, президента Академии изящных искусств
    Господа!
    Каких-то две недели назад под этим куполом состоялся большой прием. Здесь собрались тогда представители пяти академий, выдающиеся ученые, блистательные философы, цвет французской словесности и мы, ревнители искусства. Это была официальная церемония, сейчас же — семейный праздник. В своем кругу мы можем без помех вести задушевные беседы и в то же время музицировать, как у господина Шуфлери. Несмотря на нарядный фрак и парадную шпагу на боку, вчерашний президент превратился ныне в чуть выше сидящего товарища.
    Но одна мысль удручает нас с самого начала встречи: то, что мы не видим рядом, на привычном месте Анри Ружона, нашего неизменного лучшего секретаря, который еще не выздоровел. Пускай он сам и его семья знают, что мы глубоко опечалены его отсутствием и желаем быстрого и счастливого возвращения, наши самые теплые воспоминания и наша привязанность сегодня с ним.
    Да позволено мне будет поблагодарить здесь щедрых дарителей, которые поддержали молодых артистов. Господин Гюстав Клосс пожертвовал Академии изящных искусств сумму, необходимую для того, чтобы снова отправить на виллу Медичи одного пансионера по архитектуре.
    Джон Сэнфорд Салтус, гражданин Соединенных Штатов, проживающий в Нью-Йорке, также пожертвовал сумму на выплату годовой премии в пятьсот франков автору батального полотна, отмеченного на Выставке изящных искусств в Париже.
    Вдова Амбруаза Тома, согласно его завещанию, датированному 27 июня 1898 года, передала 12 тысяч франков на выплату ренты, распределяемой между молодыми артистами, представленными на Римскую премию. Почтенная супруга моего прекрасного великого учителя оказала нам эту любезность, и ею отныне смогут воспользоваться те, кто соперничает за главную награду в области музыкальной композиции.
    Здесь присутствует молодежь — победители последних конкурсов, в судьбе которых мы принимаем живое участие, будущий отряд выезжающих на виллу Медичи, туда, где расцветает искусство, и мы разделяем их радости и надежды. Вероятно, мои юные друзья, мы являем собой закат, а вы — утреннюю зарю. Однако поговорка гласит, что сердце артиста остается вечно молодым. Поспешим же ей поверить!
    И если нужны еще доказательства, мы легко их найдем, проследив за великим нашим Фремье, чей недавний уход поверг нас в скорбь, за всем, что делал он на протяжении восьмидесяти шести лет долгой своей жизни.
    Посмотрим на начало его пути, когда он столкнулся в первыми трудностями. Он сражался с ними со всей двадцатилетней энергией, его поддерживала вера, взгляд, неизменно устремленный к горизонтам, что ему открывались. Ему пришлось служить в анатомическом музее Орфила, чтобы выжить, но сколько же сумел он извлечь из этой практики в клинике, какие уроки вынести! Он воспользовался ею, чтобы детально изучить анатомию животных, игру их мышц. И годы тяжкого труда породили то, что стало впоследствии самой сильной его стороной.
    Каждый из нас чей-то племянник, как утверждает Фигаро. Фремье повезло быть племянником Рюда. Что за учитель и что за ученик! У Рюда усвоил он основы мастерства, но смог при этом остаться оригинальным, неповторимым. «Кто привык идти следом, никогда не вырвется вперед», — говорил Микеланджело. Фремье хотел быть впереди. Так родилась его слава.
    А когда ему захотелось ее увеличить, он без труда обнаружил превосходство животных над людьми, и привел множество остроумных аргументов в свою пользу. После чего естественно было отдать предпочтение первым. «Художник-анималист» — единственный титул, которого он требовал.
    И как же изумительно его скульптурное мастерство! Художник, располагая обширной, многоцветной палитрой, легкой кистью, способен передать все нюансы, подсказанные ему богатым воображением. Музыкант имеет в распоряжении семь нот и может их варьировать в бесчисленных комбинациях согласно законам гармонии, создавать красочную полифонию. Архитектор чертит план, но услужливый точный карандаш и ластик всегда помогут его изменить.
    А скульптор? Пред ним ставят каменную глыбу, и он должен вдохнуть в нее жизнь: «Вот тебе, милейший, резец, зубило и молоток, дабы извлечь из этой темной массы свет, из скальной твердости — нежность, из тяжести — легкость. Из влажной серой глины пусть выйдут распускающиеся цветы и кружева. Давай же, согрей холодный мрамор! Твори и умножай!»
    И вот являются на свет «Римский всадник», высоко сидящий на лошади, словно властелин мира, вот «Людовик Орлеанский», достойно и изящно восседающий на боевом коне, вот победитель «Наполеон» в своем длинном сером сюртуке на стройной белой кобыле — и еще множество всадников всех времен, настоящая карусель![36] Предстают взгляду свирепая борьба медведей с первобытным человеком, морские кони с ветром в гривах и их друзья дельфины, океанские клоуны, выделывающие прыжки в тихих водах фонтана Люксембургского сада, слон с поднятым хоботом на Трокадеро, спокойный фавн, который концом своей палки дразнит медвежат, «Ретиарий», что выходит с сеткой на арену, «Святой Григорий Турский», «Кентавр Терей» с ребенком на руках, стремительные «Бегущие собаки» и «Горилла, уносящая женщину», трагический шедевр, где не знаешь, чем больше восхищаться: то ли мощной мускулатурой ужасного зверя, то ли изяществом обомлевшей прекрасной жертвы с нежным, трепетным телом. И рядом с ними «Жанна д’Арк», такая хрупкая на своей крестьянской лошади, но озаренная верой, гордо несущая французское знамя. Вот произведения Фремье, рожденные из каменного небытия.
    О этот камень! Как же он любил его и ласкал! Как умел заставить говорить! Ныне, когда он уснул последним сном в каменном саване, тот, наверное, мягко окутал его, как если бы он оказался там, чтобы одушевить сей покров, и камень исторг из себя влагу слез по старому своему почитателю.
    И скажу вам, господа, что произведения эти, столь изобильные и разнообразные, создавались радостно. До последних дней он шел по жизни стремительно, вдохновенно, с улыбкой на губах, постоянно напевая какой-нибудь веселый мотив. Ибо он любил музыку и не побоялся вверить одну из ненаглядных своих дочерей нашему собрату, да-да, господа, композитору Габриэлю Форе, присутствующему среди нас. Какое это счастье иметь зятя и внуков, которых можно баловать, ласкать, взращивать их юные души! Но дети так быстро растут! И вот они уже желают стать артистами, как их отец и дед. Подождем же новой поросли ветви Форе-Фремье! Это событие наверняка состоится.
    В один из последних дней, когда мы виделись, он передвигался на лодке по парижским улицам, что, конечно, весьма необычно. Так он и приехал к самым дверям Института, ибо тогда было наводнение. Дорогой наш великий друг!
    Разве был у нас лучший товарищ, чем Шарль Леневё, неизменно сияющий улыбкой, никогда не грустивший, пока болезнь не нанесла ему свой удар, один из раблезианских великанов, излучающий добродушие, рыцарь музыки без страха и упрека?
    Весь его вид словно говорил: «Принимайте меня таким, каков я есть!» И был велик так, как, вероятно, по скромности своей и не подозревал. Невозможно забыть и его преподавательский путь. Он, можно сказать, почил на ложе из лавров, что собрали на последних конкурсах его ученики.
    Вы, мои юные друзья, надолго запомните, как мы благоговейно стояли у его изголовья, когда его уже коснулась рука смерти. Услышав добрые вести, он бросил на вас взгляд, исполненный глубокого чувства радости. Он приподнял голову и прошептал (хотя голос его показался нам неожиданно громким): «Это нужно отметить шампанским! Дайте бокал, отметим событие!» Ваше дружеское участие на мгновение оживило его. Сохраните же навсегда воспоминания о вашем почтенном учителе, ведь в ваших будущих успехах есть и его законная доля.
    Но это не единственная слава, на которую может претендовать Леневё. Он переживет себя не только в учениках, но и в собственных творениях, чрезвычайно высокой пробы, так часто отмеченных вдохновением свыше.
    Тогда как сначала, как это было у многих из вас, его семья сделала все, дабы он свернул с пути, который, как они полагали, ведет в никуда и где его карьера будет совершенно бесплодной. Но чем была бы жизнь без этих бес-полезностей, составляющих ее цвет и, возможно, единственный смысл? Желая избавить юношу от иллюзий, его отправили в Париж изучать право. Мы не знаем, как он сдавал экзамены на юридическом факультете, но известно, что, утаив свою принадлежность к заседающим в Кюжа[37], он анонимно принимал участие в провинциальных музыкальных конкурсах и всегда выходил на них победителем. И тогда перестал сопротивляться уносившему его потоку.
    Одним прыжком он перескочил с факультета права в консерваторию, ноги у него оказались, уверяю вас, достаточно длинными, чтобы зашагать быстро. Он собирал все высшие награды и закончил виллой Медичи. И даже в Риме он боролся (ибо это была его страсть!) за государственную премию Франции в области комической оперы, и получил ее (это уже стало манией!) за партитуру «Флорентинца», творение юности, многие места которого отмечены молодым пылом. Потом был «Реквием» — не побоюсь сказать, произведение высочайшего уровня, которое можно поставить в один ряд с величайшими образцами этого жанра.
    Значительно труднее оказалось открыть двери театров. Однако не забудем о прекрасных страницах «Веледы», представленной в Ковент-Гардене с Аделиной Патти в главной роли, и о трехактной лирической драме «Жанна д’Арк», которой оказали честь быть сыгранной под сводами Руанского собора, чей успех вызвал широкий отклик.
    Леневё любил рассказывать о разговоре с Шарлем Гуно после этой крупной победы. Великому композитору казалось удачным поздравить коллегу в преувеличенно пылких выражениях, на которые он был мастер: «Ах, дорогой друг, что за произведение! Оно взволновало меня до глубины души! Ваше музыкальное дарование сияет, как аметист в золотой оправе, а ваш ум скрывает в себе подлинные сокровища, о коих никто не подозревал, драгоценные камни, чей блеск достается лишь избранным!» Приведенный в замешательство комплиментами, «упиваясь счастьем», как он сам говорил, Леневё отвечал: «Ах, почтенный маэстро, ваши похвалы смущают меня, я так признателен за то, что вы снизошли к моему скромному творению!» «Я? — прервал его Гуно. — Я с ним не знаком, не слышал и не читал». «Как?» — переспросил сбитый с толку Леневё. Гуно с таинственным видом прижал палец к губам: «Не слышал и не читал, но по произведенному действию могу угадать причину». Почтенный Леневё хохотал, припоминая эту историю.
    Этой веселости нет более. Знаю, что вы опечалены потерей такого товарища. А следовательно, понимаете мои чувства, мою личную скорбь по прекрасному другу, с которым я прожил, можно сказать, бок о бок, прошел через все, что сопровождает обычно человеческую жизнь, отметил в календаре нашей трудовой юности больше черных дней, нежели счастливых часов. К счастью для нас, музыкантов, одна белая клавиша равна двум черным.
    Жоржу Берже, одному из самых любезных и самых сведущих из наших вольных членов, я уже воздал достойные его похвалы в предыдущей речи, и повторю их теперь более сжато, ибо время меня подгоняет — я слышу, как настраивают скрипки. Настоящий аристократ от искусства, он всегда принимал участие в наших делах и готов был услужить при любой возможности. Он был умелым организатором и душой крупных выставок, и мы искали встречи с ним, чтобы обеспечить место получше. Так же красноречиво и успешно он защищал наши интересы в Палате депутатов.
    Мы долго будем хранить память об этом обходительном, утонченном и красноречивом человеке.
    Еще одну интересную личность в мире искусства мы потеряли с уходом сэра Уильяма Квиллера Орчардсона, нашего ассоциированного члена. Он был примечательным жанровым художником и портретистом, как многие английские художники, которые заботятся не столько о внешнем сходстве с моделью, сколько об изображении через внешние черты ее души. Однажды «Наполеон на «Беллерофонте» вознес его к вершинам исторической живописи. И произведение это стало знаменитым благодаря гравюрам и фотокопиям.
    В дни, предшествовашие смерти, он заканчивал портрет лорда Блайта. Ощутив сильное недомогание, он вынужден был лечь в постель. Это был конец, и он сопротивлялся еще, когда его жена, стойкая и мужественная, как древняя римлянка, спросила, не желает ли он подписать свою последнюю картину. Он попросил, чтобы ему помогли подняться, дошел до картины, дрожащей рукой поставил инициалы, вернулся в постель и умер. Смерть настоящего художника!
    Отряхнем, однако, сей могильный прах, не станем печалить погребальными картинами молодежь, которая слишком далека еще от смерти, чтобы верить в нее, и ждет от нас поддержки на пути в Рим!
    Рим! Священный город, где вы найдете поддержку и повод к плодотворному созерцанию. Да, я знаю, вы уже сталкивались с умниками и доктринерами всех мастей, что старались отговорить вас, представляли это время как потерянное, указывали на то, что эти благословенные годы проходят в безделье.
    Не верьте этим вечным лисам, для коих любой виноград зелен. Доверчиво отправляйтесь в город всех искусств, поезжайте туда — художники, скульпторы, граверы, архитекторы и музыканты, поезжайте, и обретете соратников в своем энтузиазме. Любое искусство должно сообщаться со всеми другими. Никто не должен замыкаться в своей области. Жить нужно во всем и везде!
    С первого же вечера Рим покорит вас, и вы сразу поймете это, как только посмотрите на него с высоты Пинчио, и ваш взгляд притянут извивы улиц города пап и цезарей, над которыми парит купол собора Святого Петра, языческий Колизей и далее — поля, уже окрашенные в неуловимые оттенки заката, в золоте последних солнечных лучей, вплоть до Яникула. Вы почувствуете, как ваша душа погрузится в беззвучную молитву, наполнится благодарностью. Поймете, что в вашей груди слева более ничего не дрожит, что идти дальше уже бесполезно.
    Заставьте же трепетать струны лиры!
    Отправляйтесь в музеи. Проникните в суть произведений мастеров, наполненных мыслью и чувством, не торопитесь выносить о них суждения, о коих потом пожалеете. Произведение искусства — суверенно, и следует дождаться, когда оно заговорит с вами. Но потом встреча эта станет для вас незабываемой, возвышенной.
    И когда настанет час трапезы, вы соберетесь вокруг общего стола и обменяетесь впечатлениями и восторгами дня. И тогда, во взаимодействии, родится сотрудничество, союз вдохновений. Если мне будет позволено говорить более узко о музыке, скажу, что наше искусство не более чем отзвук наших чувств. Порой приходится долго ждать нужного переживания. Мелодия рождается вдруг, когда вспоминаешь о чем-то, что некогда было пережито, о том, что запало в сердце, о взгляде, слове, звучании голоса.
    Таким образом, вы беседуете до часа вечерней молитвы: художники говорят о Рафаэле, скульпторы преклоняются перед Микеланджело, архитекторов мечты уносят за пределы Вечного города, и они повествуют о красотах Акрополя, а музыканты поют ради того, чтобы петь! Ибо на вилле Медичи, как и в нашей дорогой Франции, все заканчивается песней.
    Я помню, как Хеннер склонялся к зыбкой гармонии видений — нимф, танцующих при свете луны, а скульпторы и архитекторы восхищались суровыми построениями Глюка и Генделя — так проявляли они свое душевное состояние.
    Так вот что хотят разрушить! Лучшие мечты вашей юности! Ах, юные друзья мои, вас обольщает то же, что пленяло нас, и потому позже, подвергшись испытанию повседневностью, вы поступите так же, как старшие: вернетесь в эту Мекку искусств, дабы восстановить утраченные силы, как новые Антеи, коим необходимо прикоснуться к священной земле.
    На Пинчио, прямо напротив Французской академии, под сенью зеленеющего дуба есть фонтан в форме античной вазы, отсюда видны на горизонте четко очерченные силуэты дальних холмов. В него после тридцатидвухлетнего отсутствия перед тем, как войти в храм, окунул пальцы великий художник Ипполит Фландрен в знак благословения и причащения. Будьте же всегда верны этой вере, друзья мои, пусть она поведет вас, мужественных, стойких, через все тяготы жизни в рай искусства!

notes

Примечания

1

    Определение «комическая опера» здесь следует понимать так, как понимали ее во Франции XIX столетия: как романтическое оперное произведение с обилием речитативов и диалогов, не касающееся сюжетов «высокого» стиля — легендарно-исторических, мифологических и т. д. Во Франции часто сводилась к сентиментальной драме. — Примеч. перев.

2

    Quantum mutatus ab illo — Как он изменился по сравнению с прежним. Вергилий, «Энеида», II, 274-76. О Гекторе, явившемся Энею во сне.

3

    Отсылка к роману В. Гюго «Собор Парижской богоматери», где именно эти кварталы, от Сен-Антуана до Тампля, описаны под этим названием как пристанище воров, убийц и мошенников. — Примеч. перев.

4

    Глас народа — глас Божий. Лат.

5

    Неточность Массне. Трапезная монастыря Санта-Мария-делле-Грацие, на стене которой написана фреска, была французским оружейным складом, а центральную секцию повредил в 1821 году неумелый реставратор, чьей задачей было снять ее со стены для переноса. — Примеч. перев.

6

    Автор обыгрывает перевод названия церкви. — Примеч. перев.

7

    Лат. «иди со мной», обычно употребляется в значении «путеводитель», «постоянный спутник», так называли гиды, справочные издания, которые нужно было все время иметь при себе. — Примеч. перев.

8

    Слава побежденным, лат.

9

    Тестаччо — холм в Риме, неподалеку от Колизея, полностью состоящий из осколков разбитых амфор времен Римской империи. Перен.: большая свалка, гора мусора. — Примеч. перев.

10

    Речь идет об ордене Почетного легиона, который Массне получил в 1876 году. — Примеч. перев.

11

    Книги имеют свою судьбу (лат.)

12

    Луиджи Керубини (1760–1842), итальянский композитор и музыкальный теоретик, значительную часть жизни проведший во Франции, один из основателей Парижской консерватории. — Примеч. перев.

13

    Иосафатова долина — библейская долина, на которой, предположительно, согласно словам пророка Иоиля, Бог должен собрать народы на Страшный суд. — Примеч. перев.

14

    Бенуа-Констан Коклен или Коклен-старший (1841–1909), французский актер и теоретик театра. — Примеч. перев.

15

    Речь идет о явлении святого Иакова, это третья картина третьего акта.

16

    Игра слов: tokay (название вина) — toque (помешанный, тронутый, чудак). — Примеч. перев.

17

    Фелибр — провансальский поэт. Фелибриж — движение за возрождение провансальского языка и литературы. — Примеч. перев.

18

    Переводчик — предатель (ит.). — Примеч. перев.

19

    Отрывки из романа Гете в пер. Н. Касаткиной

20

    и рассказывать страшно об этом!

21

    Horresco referens (лат.) — Вергилий, «Энеида», II, 204–206 — из рассказа Энея карфагенской царице Дидоне о гибели Лаокоона и его сыновей.

22

    Эрнест ван Дейк — бельгийский тенор, исполнитель партии де Грие в венской постановке «Манон», первый исполнитель роли Вертера.

23

    Мера должна быть во всем (лат.)

24

    Название горы, рядом с которой расположен город, Мон-Пелерен. Имя «Иорат» носит национальный парк рядом с Лозанной. Возможна неточность у автора. — Примеч. перев.

25

    Франсуаза Луиза де Варан — многолетняя покровительница и возлюбленная Руссо. — Примеч. перев.

26

    Элизабет Франден, франко-финская певица, уроженка Хельсинки, сопрано, меццо-сопрано, супруга Карло Комби, владельца венецианской газеты «Адриатика»

27

    non omnis moriar — цитата из стихотворения Горация Exegi monumentum, известного нам как «Памятник»

28

    Святой Сильвестр — канун Рождества

29

    Септембризады — массовые убийства во Франции в сентябре 1792 года

30

    Око за око. — Примеч. перев.

31

    П. Корнель. Сид, IV, 3. — Примеч. перев.

32

    Опера К. В. Глюка. — Примеч. перев.

33

    Симфония № 6 Л. ван Бетховена, опера Дж. Россини, опера Ш. Гуно. — Примеч. перев.

34

    «Жидовка» — опера Фроменталя Галеви.

35

    Journal des savant — старейший научно-литературный журнал Европы, издававшийся с 1665 года. — Примеч. перев.

36

    Имеется в виду галантная воинская конная игра, заменившая турниры с поединками. — Примеч. перев.

37

    Библиотека юридического факультета Сорбонны

Подробней о книге

Мои воспоминания

Содержание

Аннотация

Аннотация

Свои воспоминания выдающийся французский композитор Жюль Массне (1842–1912) написал в конце жизни. Живым и увлекательным языком он рассказывает о годах своего учения, первом успехе, постановках своих опер, путешествиях, сотрудничестве и дружбе с музыкантами, певцами, дирижерами, композиторами, издателями. Книга будет интересна музыкантам, певцам, студентам музыкальных училищ и вузов, музыковедам и широкому кругу любителей музыки и оперного театра.

Установки пользователя

Цвет фона
Цвет текста
Применить

Скачать